ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 

На берегу Тель-Авива

Эфраим Баух



Родовые линии времени и пространства

Уверен, что это – истина: все главные, родовые линии, выстраивающие человеческую жизнь, закладываются в детстве.

Старый, с покосившимися стенами дом, в котором я родился, стоял на правом румынском берегу Днестра. Левый был советским. Но пространство, которое я видел, лежа на подоконнике, не признавало никаких границ, мощно разворачиваясь вдаль. Колокольня дальнего монастыря была подобна скрипичному ключу к этому пространству. Еще не осознавая этого, я получил, как нечаянный дар, это первое звучание оркестра жизни.

Время в мое пробуждающееся сознание вошло движением больших вод, на которых несдвигаемо лежала лунная дорожка. Воды эти, не зная ни препятствий, ни страха, катили напропалую и подчинялись лишь наклону земного пространства. Я почти физически ощущал этот наклон. Великое существование вод, не поддающееся никаким временным угрозам, внушало спокойствие и уверенность в надежности корневых законов природы. Оно давало внезапно – пусть на миг – чувство неотменимой, самой по себе ценности жизни.

В размытых сумерках моего младенчества проступал еще неосознаваемыми родовыми линиями изъеденный древоточцами буфет. Влекли и устрашали виноградные лозы и львы, вставшие на дыбы, искусно вырезанные в дереве. Еще два льва из цельного древесного ствола, раскрыв пасти и выставив лапы, держали на головах верхнюю часть буфета.

Грянула Вторая мировая война, втянула всех в бездыханную свою воронку, поглотила отца, вышвырнула нас, истощенных, измочаленных, на скудный берег жизни. Родной, покосившийся, но устоявший дом встретил нас, вернувшихся из эвакуации, пустыми комнатами. Один буфет, дряхл и непотопляем, стоял на месте.

Голодный и щуплый мальчик, я обретался в двух сталкивающихся в моей душе мирах. В одном, школьном, заглушая неосознанный страх, прочно укоренившийся в сознании, лучезарно пели дифирамбы «вождю всех времен и народов», который трижды щедро одарил меня в дни рождения. В ночь четырнадцатилетия, 13 января 48-го, – убийством Михоэлса, в день шестнадцатилетия – 13 января 50-го – законом о смертной казни, в утро девятнадцатилетия, 13 января 53-го – делом врачей.

В другом, домашнем мире, ребе, нанятый мамой на скудные гроши, учил меня говорить «кадиш» и читать молитвы в синагоге в день поминовения отца. Появляясь в нашем доме, где все мезузы были оборваны в годы войны, обнажая чистые пятна довоенного времени, он первым делом шел к буфету, касался кончиками пальцев виноградных лоз, целовал свои пальцы и повторял, что эти орнаменты украшали Иерусалимский Храм. Безработный, но полный профессиональной жажды обучать, он заставлял меня заучивать наизусть целые главы из пророка Исайи, из Экклезиаста, и, главное, читать и повторять псалмы Давида. Скрытая мощь этих строк несла в себе вечность, и внутренняя тяга приобщиться к ним переполняла душу. Так я начал писать стихи. Я был уверен, что у каждой души свой Ангел: вот он следит за мной долго, пристально и печально. Отмечает меня среди людской толпы, суетящейся у приводных ремней времени.

Трудно поверить через столько лет, что первое опубликованное в газете стихотворение было к Новому 53-му страшному году. Банальность его праздничных строк, выброшенных во внешний мир, стерлась из памяти. Но во внутреннем мире в те же дни, сложилось иное стихотворение, в приснопамятном апреле, после того, как Сталина хватил удар, посвященное тому же Новому году, которое память цепко держит по сей день. Оно было опубликовано лишь в последний год того века, здесь, в Израиле. Невероятно, но это так: сочинено оно было девятнадцатилетним парнем.

 

Мчатся в кузове попутки

В снежной мгле под Новый год.

Ни огня и ни погудки,

Лишь колеса – влет и в лед.

 

В эту мерзкую годину

Перед стенкой не застыну,

Где чернеет знак беды –

Углем хлестко: «В Палестину

Убирайтесь все, жиды!»

 

Вверх швыряет, нет опоры.

Сквозь надсадный рев мотора,

Пасть разинув, стонет тьма,

Воют хором волчьи своры,

В круг присев на задних лапах –

Человечьей плоти запах

Просто сводит их с ума.

 

Волчий зрак свирепо сужен.

Долгий путь ли в жизни сужен,

Иль ручьем свернусь – как в стужу

Жгутом жгущая струя?

Будь что будет, смерть не минет,

Кровь горячим горлом хлынет –

Это молодость моя.

 

В ночь – под год пятьдесят третий

Горлом рвутся строки эти.

За какие же грехи

Повторяю, холодея,

В эту ночь Варфоломея,

В бред несущие стихи?

 

С кузова в кювет ли грянусь

Или вдруг в живых останусь,

Тайну этой тьмы храня;

Опрокинусь ли в овраге,

Не предам стихи бумаге,

Чтоб не предала меня.

 

В свет, в тепло ворвусь из вьюги,

Где справляете вы, други,

Новый-водочкой-залей.

Знать бы нам в минуты эти –

Вождь, живой лишь на портрете,

Скоро ляжет в мавзолей?!

 

И встает, как бы помешан,

Чтоб не сгинуть никогда –

Он вином своим утешен,

Радость будь или беда,

Грешно внешен,

Спешно взвешен,

Нежно взбешен

Тамада.

Сорок лет блуждал я в Синае диаспоры, мучимый неразрешимым вопросом: почему я так спешно взвешен и грешно внешен?

В 1977 году я ступил на землю Обетованную, и сразу в душе проступили истинные родовые линии времени и пространства: вертикальная – времени – наслоениями трех тысяч лет Иерусалима, горизонтальная – бескрайней синью Средиземноморья.

И открылась во мне новая родовая линия. По одну ее сторону шумно вращал все свои шестерни и колеса огромный город, Тель-Авив. По другую ее сторону – солнечно безмолвствовало легендарное море, взывая к исповеди.

Часами просиживал на берегу, избывая тоску бездарно прожитых лет, боль – от безнадежной рассудительности, неколебимой трезвости, скучной посредственности прошлого существования. Только прекрасная пустыня моря медленно излечивала, втягивая в себя до такой степени, что, казалось, вот, обернусь, а там никакого города, Но надо было обладать верой Герцля, чтобы эта абсолютная фантазия обрела корни в реальности. Внезапно и неизвестно откуда возникающие вопросы отмечали пробуждение души, жаждущей ответов.

Являлось ли создание этой страны назревшей и неотменимой необходимостью или случайным счастливо реализовавшимся усилием? Ведь только последнее зовется чудом.

Сыграла ли в этом роль любовь к скучным и скученным реестрам, учебникам истории, в которые теряет веру не только читатель, но подчас и сам автор в момент написания?

Может ли душа обрести новое дыхание, приникая к пространным и престранным фрагментам неизвестных текстов, фрагментарность которых вызывает бурный прилив творческой энергии и острую тоску по полному тексту? Хотя известно, что завершенных текстов не бывает: все они внезапно начинаются и также внезапно кончаются, и все великие книги это разомкнутые системы, рождающиеся, как Венера, из пены морской, и исчезающие в ночи.

Встаю с камня, иду вдоль моря, предчувствуя, что на этой родовой линии выстроятся будущие мои романы.

И будут они числом семь. Солнце бьет в лицо, заполняя бескрайнее разомкнутое пространство усыпляющей дымкой, и море, как парное молоко, переливается через камни. Песок на краю лагун молчалив, светел, погружен в себя. Вдалеке – одинокий, словно грезящий собой – парус. Слева шумно ворочается огромный город. В правое ухо вливается ровный примусный шум ожидающего непогоды моря. Два мира, сливаясь в слуховых извилинах, несут мою голову на плоском блюде пространства.

Оглядываюсь назад на вереницу лет, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля. Вижу существа и предметы, рвущиеся в узкую горловину моей жизни, которую пробиваю уже за почти восемь десятилетий, – лица, знакомые, полузабытые, ушедшие, – их много, и все они хотят попасть на сцену, пусть даже в качестве статистов, если нет возможности сыграть роль. Как болезненные роды приводят на свет существо, которое становится неотъемлемой частью жизни, так рассечение живого нерва дает истинный опыт существования. Мы всегда страшимся быть самими собой, но только тогда, когда мы выходим из себя, нас отмечают время и пространство.

Это всегда загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, переплетая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.

Идея снов о жизни не давала мне покоя с юности: не предваряет ли, и намного, мир сновидений – миг рождения человека? Ведь он, этот мир сновидений, охватывает половину, если не более, человеческой жизни, с простотой чуда соединяя реальное и потустороннее, тех, кто умер, и тех, кто еще не родился. И начинается он в тот таинственный, но все же существующий миг, когда в органическом сгустке белков и углеводов пробуждается жизнь. Толчком ли сердечной мышцы или сном?

Не снится ли зародышу все его будущее существование за долгие месяцы плавания в миниковчеге в глубинах материнского лона, в минипотопе, который, оказывается, может быть не только карающим, но и дающим жизнь?

В иной день, в поздний час, сижу на камнях, уходящих в средиземноморские воды, чугунно налитые покоем. В памяти возникает лес под луной с пляшущими, как лешаки, деревьями за окнами электрички, несущейся от Киевского вокзала к Переделкино, с грохотом распахиваемых дверей, скрежетом сцеплений, мгновенной тишиной полустанков, опахивающих волчьей свежестью лесных дебрей, с мигом, когда остаешься вместе с переделкинским дебаркадером, оглушенный каплющими водяными звуками, лесным безмолвием. Железный визг, ржавый грохот и хлам уносится прочь по рельсовой кривой в темный колодец ночи, чтобы смолкнуть за поворотом, как рухнуть на его дно, и, кажется, звук твоих одиноких шагов ловят медные колокола на холме и сотни могил, залегших в его брюшине. Дороге от Киевского вокзала до крайней дачи справа, за кладбищем, повезло: по ней часто шагал и ездил Пастернак.

Его гениальной пристальностью она вошла в вечность.

Этой узкой полосе земли с каркасом гор Иудеи и Галилеи, с зеленью долин и гортанной обожженностью пустынь, скрепленной по родовому береговому шву с бездной средиземноморских вод, повезло от сотворения мира.

Пристальностью Б-га она вошла в вечность.