ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 

Обложка одного из изданий романа «Доктор Живаго»

Эфраим Баух



Столетье с лишним – не вчера…

Философия – высшая мудрость человеческого мышления – в течение всей истории своего становления с неустанной агрессивностью пытается перехватить господство над неутихающей болью, изводящей душу живу, болью, которую мы называем верой.

Можно время от времени казуистикой логики, изощренной софистикой, призывом к здоровым инстинктам природы, анестезировать эту боль.

Но память человечества неизбывна.

Именно этот неумирающий, не оставляющий душу, а, быть может, и являющийся душой, порыв к справедливости, служит залогом жизни.

На слабом человеческом языке он проступает нестираемым сквозь все кровавые вакханалии словом – «надежда».

Сердечное сжатие или перебой – это знак мгновенной смерти и последующего восстания к жизни.

В сознании поэта, который тщетно пытается избавиться от пророческих перебоев, отражающих подземные толчки надвигающейся Катастрофы тридцатых-треклятых и сороковых-роковых, возникают строки, как отчаянный крик о помощи утопающего в полынье, негнущиеся пальцы которого цепляются в последнем усилии за кромку льда.

 

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни…

Это стихотворение Борис Пастернак пишет в 1931 году. Впервые оно публикуется в 5-м номере «Нового мира», в 1932-м, без четвертой строфы:

 

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

«Величье дня» – явно слабая, но все же – «охранная грамота». В двух строфах – прямые цитаты из «Стансов» Пушкина: «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни: начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни».

Столь непривычно для Пастернака пятую часть короткого стихотворения отдать цитате, как некой цитадели, стены которой уже давно никого не защищают.

И не «сила», а «бессилье» надежды замирает в неведомом доселе чувстве страха и замиряет душу воспитанника либеральной эпохи отцов во рву, где уже на свободе разгуливают львы, обнюхивающие пророка Даниила.

Неужели одна лишь надежда на защитный щит строк «солнца русской поэзии»?

Вторая строфа:

 

Хотеть, в отличье от хлыща,

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком…

Что это за хлыщ, существованье которого столь кратко в такое недвусмысленно страшное время? Из молодых да ранний? И уже просит пулю в затылок? Еще бы: не хочет трудиться со всеми сообща и, о, какой ужас, не заодно с правопорядком.

Вылитый «враг народа».

Третья строфа – непривычное для поэта бормотанье, заиканье, даже косноязычье:

 

И тот же тотчас же тупик

При встрече с умственною ленью,

И те же выписки из книг,

И тех же эр сопоставленье.

Ясно одно: та же невозможность молчать, скольжение на грани и в то же время боязнь переступить черту выражена двумя классиками русской литературы одной строкой, передающей страх соблазна – «глядеть на вещи без боязни».

В свете тридцатых-треклятых последняя строфа при всей своей деланной бодрости полна страха и жажды его преодолеть:

 

Итак, вперед, не трепеща…

В надежде на судьбу Пушкина, которого хоть и сослали, но не расстреляли:

 

И утешаясь параллелью…

Но уже наслышан и шкурой ощущаешь, что делают с людьми «во глубине сибирских руд»:

 

Пока ты жив и не моща…

И прислушивание к тихой молве, с оглядкой по сторонам, когда приходит страшный твой час провалиться сквозь землю: «Ах, какая жалость, такой был человек…»

 

И о тебе не пожалели.

Ощущенье полного бессилия рождает это стихотворение.

Странным является и название книги стихов 30-31 года – «Второе рождение», вышедшей в 32 году. В книге стихотворению возвращена четвертая строфа. Сам возврат строфы, вероятнее всего, был подобен перетягиванию каната между автором и издателями: оба побаивались победы. Автору было, пожалуй, легче: ведь «пораженье от победы ты сам не должен отличать».

Но что это за «Второе рождение» в годы стремительно нарождающегося вырождения?

А дело просто: не дает покоя сердечный перебой, пока его и вовсе не заглушили, тянется слабая, трепещущая, но живая ниточка совести через «столетье с лишним»: Пушкин «Стансы» написал в 1826-м, Пастернак – в 1931-м.

Ни красочные отвлечения Кавказа, ни солнечные пятна Ирпеня, ни гениальные «Любить иных – тяжелый крест», ни даже «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» – не могут оттеснить боль «Смерти поэта», видение, «…как обезглавленных гортани, заносят яблока адамовы казненных замков очертанья», строки –

 

Что шепчешь ты, что мне подсказываешь,

Кавказ, Кавказ, о что мне делать!

Не вопрос, а – крик.

Друг, с которым разошлись пути, все же друг. «Громовый» характер поэта не мог переждать сердечный перебой, пулей прервал восстание к жизни.

Нет, «Второе рождение» явно с двойным небезопасным дном…

Примерно, такое я говорил трем коллегам с Высших литературных курсов при молчаливом присутствии известного молодого сибирского драматурга, вскоре утонувшего в озере Байкал. Мы жили в Переделкинском доме творчества и решили посетить могилу Пастернака. Сибиряк же приехал к одному из коллег в гости и пошел с нами.

Говорили мы тихо, А потом и вовсе замолчали. Драматург вообще рта не открывал, подозрительно на меня поглядывал. Переминались. Снег поскрипывал под подошвами. Аура безмолвия окутывала барельеф Пастернака работы Сары Лебедевой в камне над могилой и нас в этом пасмурном, с низким небом, дне. Ощущалось, что сибирский драматург изо всех сил отчуждает свою личную ауру от общей. Вдруг он отверз уста и произнес три слова, хлестнувшие меня как плевок, как плеть:

– Все одно – жид.

Что было делать? Я тут же отвернулся и пошел вниз, по тропе, между могил, стараясь не поскользнуться, чтобы и вовсе не стать в их глазах посмешищем. В морозном воздухе слышны были обрывки фраз.

– Не похож? Да еврей он, еврей…

– Ну и что? – отозвалось восходящее светило советской драматургии.

Почему на слабом человеческом языке, с момента, как я осознал себя, нестираемое слово «жид» или «еврей» вызывало во мне еще более сильный сердечный перебой, чем слово «надежда»?

Этого мне не объяснят все двадцать томов российской истории Костомарова вкупе с двенадцатитомной «Историей государства Российского» Карамзина, сочинениями Ключевского, Державина, Сергея Соловьева, которые я всю жизнь неистово выискивал у букинистов, вычитывал, пытаясь найти ответ на этот вопрос.

Против этой весьма внушительной библиотеки стоят передававшиеся из уха в ухо строки поэта Бориса Слуцкого, намертво вошедшие в сознание, которые и цитирую по памяти:

 

…Иван воюет в окопе.

Абрам торгует в рабкопе.

 

Я это услышал в детстве

И скоро совсем постарею,

Но мне никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

 

Не торговавший ни разу,

Не воровавший ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Эту клятую расу.

 

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось не лживо:

Евреев не убивало,

Они возвращались живы…

Об этой рогатке из двух слов – «жид» и «еврей», из которой более двухсот лет стреляют по воробьям, именуемым «жидами», следует поговорить отдельно.

Пушкин, тоже нерусских кровей, вольтерьянец, сам изгой, царский ссыльный в Кишиневе, сотворивший там пародию на непорочное зачатие девы Марии – богохульную поэму «Гавриилиада», слово «жид» произносит запросто. Причем впрямую, а не устами героя, к примеру, «Скупого рыцаря».

В «Послании Вигелю» он проклинает Кишинев, на который грянет гром небесный: «…Падут, погибнут, пламенея, и пестрый дом Варфоломея, и лавки грязные жидов…». А своем дневнике записывает: «Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита; во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они… взбирались на кровли и составляли живописные группы…»

И пусть не убеждают меня пушкинисты, что так тогда принято было называть евреев. В написанной Пушкиным в те же дни «Черной шали» есть строка «…Ко мне постучался презренный еврей».

Пастернак деликатной темы, связанной со своей национальностью, старался не касаться. Он как бы пребывал в некой надмирности.

Хотя, вероятнее всего, испытывал неприятные минуты, когда следовало в бесчисленных анкетах, которыми изобиловали те годы, заполнять графу «национальность».

Пастернак жил одновременно и свободно в стихии двух языков – русского и немецкого. Десятилетним мальчиком он видит мельком на перроне Райнера Мария Рильке и спустя четверть века пишет ему: «Великий обожаемый поэт!.. Я вам обязан основными чертами своего характера, всем складом духовного существования…» Он посвящает Рильке свое, по сути, главное автобиографическое произведение – «Охранную грамоту». Восемнадцатилетним юношей в 1908 году Пастернак проживает два незабываемых через всю жизнь месяца в Марбурге, слушая лекции двух немецких философов евреев Германа Когена, основателя Марбургской школы неокантианства, и Пауля Наторпа.

«Созданье гениального Когена, – пишет Пастернак в «Охранной грамоте», – Марбургское направление покоряло меня… Оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте. Оно не разделяло ленивой рутины всевозможных «измов», всегда цепляющихся за свое рентабельное всезнайство из десятых рук, всегда невежественных и всегда по тем или другим причинам боящихся пересмотра на вольном воздухе вековой культуры… На историю в Марбурге смотрели в оба гегельянских глаза, то есть гениально обобщенно, но в то же время и в точных границах здравого правдоподобья…»

Герман Коген, в те годы считавший религию лишь исторической предпосылкой этики и посвятивший все свои основные труды неокантианскому толкованию этики и эстетики, подчеркивал в своих лекциях идейную близость иудаизма к философии Канта.

Молодой Пастернак, как студенты в любые времена, несомненно, любопытствовал по поводу автобиографии своего кумира. Но Пастернака, как и евреев его поколения, явно не удивляло, насколько в одном лишь поколении сыновья отпадают от отцов. Живым примером и был его кумир. Герман Коген при рождении был назван Йехезкелем его отцом – кантором синагоги, отдавшим сына в ешиву и мечтавшим выучить его на раввина. Сменив библейское имя Йехезкель на немецкое – Герман, сын подался в философию.

Неокантианец Коген смотрел на иудаизм в «оба гегельянских глаза», выступая против двойной лояльности немецких евреев и проповедуя их полное слияние с германским обществом. Однако, к концу жизни, пережив Первую мировую войну (Коген умер в 1918 году), он вернулся к религии, которая спасает через грех, раскаяние и спасение. Последней его работой была «Религия разума согласно еврейским источникам».

Обожаемый мэтр Коген всю жизнь служил Пастернаку эталоном великого философа, как Райнер Мария Рильке – эталоном великого поэта, а Скрябин – эталоном великого композитора.

Причина отказа Пастернака от музыкальной и философской карьеры гораздо глубже его поверхностного, чисто юношеского объяснения, что, дескать, мэтр Скрябин не заметил у него абсолютного слуха, или чего-то, что смутило его в наставлениях, чересчур по-немецки педантичных и по-иудейски назойливых, Германа Когена.

Гениальным чутьем Пастернак понял, что истинно философское древо, корни которого заложил Барух Спиноза, не привьется на русской почве, засохнет рядом с гетевским вечнозеленым древом жизни. А «переосмысленный» позднее Лениным, а точнее, хорошо им законспектированный Гегель с бесчисленными подчеркиваниями и восклицательными знаками и вовсе выглядит чудовищем.

Вообще Россия своих великих философов, свою же философскую мысль, получивших голос и признание в презираемой ею Европе, пропустила мимо ушей, не осознав ее как свое духовное зеркало. Она ведь все время барахталась на поверхности политических схваток, три четверти ХХ века стыла в летаргическом сне деспотии, истекая кровью, теряя лучшую часть своих умов, студенея в вечной мерзлоте марксизма-ленинизма. Изводил ее еврейский вопрос. Он сковывал все ее творческие силы, опошляя само понятие философии.

И все же все гениальные прозрения Пастернака в стихах и прозе связаны именно с философским складом его ума, с той незабываемой и все же подчас несколько инфантильной связью с немецкой классической философией. Потому вовсе не странно, что в тридцатые впав, «как в ересь, в неслыханную простоту», опустившись до желания, явно не украшающего великого поэта, быть «заодно с правопорядком», в пятидесятые, уже по эту сторону чудовищного разлома Шоа-Гулаг, поглотившего третью часть его народа в Европе и близких друзей «во глубине сибирских руд», он в итоговом романе жизни «Доктор Живаго», пусть и устами героини Симы Тунцовой, повторяет в «два гегельянских глаза» кощунственные концепции Гегеля о народе Израиля, помноженные на требования раннего Когена к немецким братьям-евреям – без остатка раствориться в германском народе. К счастью своему Коген всего на 15 лет не дожил до торжества национал-социализма и умер в уверенности, что евреи растворяться в неметчине.

Мог ли он даже представить, что неметчина физически растворит евреев, сожжет, превратит в пепел, пустит по ветру?

Согласно пророчеству Гегеля: «Все состояния еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каком он пребывает еще и в наши дни, являются последствием развития изначальной судьбы евреев, связанной с тем, что бесконечная мощь, которой они упорно противостоят, с ними всегда грубо обходилась и будет грубо обходиться до тех пор, пока они не умиротворят ее духом красоты и тем самым не упразднят свое упрямство духом примирения».

«… Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? – говорит весьма велеречиво для женщины Сима Тунцова. – Отчего, рискуя разорваться от неотменимости долга… не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?.. И не могут подняться над собою и раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили?..»

Да трижды делай все это по рецепту Гегеля, Когена, Пастернака, а «все одно – жид».

И потому лишь ему, жиду, под силу написать гениальные строки

 

Любить иных – тяжелый крест,

А ты прекрасна без извилин,

И прелести твоей секрет

Разгадке жизни равносилен…

Строки, возносящиеся до высот «Песни Песней», любви царя Соломона к Шуламит, до печали на уровне Когелета (Экклезиаста) – «Суета сует, все суета и затеи ветреные».

Мог ли представить Экклезиаст «затеи ветреные» – волны погромов, огнем пожирающие, как хворост, народ Израиля?

Гейне говорил о трещине мира, проходящей через сердце поэта.

Эта трещина неслышимо и невидимо прошла через сердце Бориса Пастернака в 1917 году, в возрасте 37-и лет (знаменательная цифра). Она, как расширяющаяся полынья, отделяла становящиеся все более пасторальными годы юности и ранней зрелости, со Скрябиным, Рильке и Когеном, от последующей жизни, просквоженной чудовищным страхом, порожденным чудовищной реальностью. Редкие панегирические строки поэта советской власти не могут скрыть боль искренности, восстающую против требуемого «от всех нас криводушия».

Давно и насущно требует философского осмысления и психиатрического анализа эллинское понятие «сумерки богов» или, точнее, «сумерки идолов». Они обычно сгущаются ощущением приближающегося краха.

Но крах этот может длиться и 70 лет.

Уже по эту сторону полыньи, на одинокой льдине, уменьшающейся на глазах, как шагреневая кожа, Пастернак составляет последнюю книгу стихов с явно провокационным названием (сколько можно быть Эзопом?) «Когда разгуляется» (стихи 1956–1959 года). Уже написан «Доктор Живаго» с бессмертными «Стихами из романа».

Эпиграф к последней книге стихов удивителен по своему подтексту даже в эпоху Хрущева. Он взят из последнего тома романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», названного автором «Обретенное время» в предощущении ухода из жизни.

«Книга – это большое кладбище, где на многих плитах нельзя прочесть стертые имена».

Как могут звучать эти слова на гибельном ветру вообще безымянного кладбища в размер огромной, лишь слегка оттаивающей, ледяной страны, где расстрельные рвы почти у каждого города.

Огромной Сибирью шевелится пространство вечной мерзлоты, смещая давно уже безымянные, хоть и худо-бедно сохранившиеся в этом гигантском холодильнике трупы. Бирки и дощечки с номерами, амбарные книги с перевранными фамилиями, записанными вечно пьяным вохровцем, давно сгнили или пущены по ветру-затейнику.

«О, если бы я только мог…», – говорит поэт, – написать «…о беззаконьях, о грехах, бегах, погонях…»

В четырех словах – краткое резюме любого, пережившего погром, будь он государственный или народный, всеобщий или еврейский.

Но квинтэссенция книги, как и судьбы поэта, – в первых четырех строках первого стихотворения книги:

 

Во всем мне хочется дойти

До самой сути,

В работе, в поисках пути,

В сердечной смуте.

Надо бы поосторожнее с «сердечной смутой». Все смутное и опасное заключено в «смуте».

Ладно бы, смута сердечная. Но ведь речь идет о физической смуте, том самом, по словам Александра Сергеича, «русском бунте, бессмысленном и беспощадном», узаконенном новой властью. Он рождает миллионы жертв, которые уже заранее смирились с ожидаемой их участью. Он порождает столько же палачей, по доброй ли воле, по принуждению. Последние, вне зависимости от национальности, всплывают на поверхность жизни, как гнусь, как беспощадное нашествие крыс, в отличие от последних, не скребущихся в подполе, а требовательно, нагло и всегда по-крысиному по ночам стучавших в двери.

Этот десятилетиями длящийся погром собственного народа по всем градам и весям беспрецедентен в мировой истории.

В этом погроме слово «жид» – первейшее слово в лексиконе сталинских следователей-палачей наряду с матом при допросе существа еврейской национальности», даже если следователь сам еврей. Эти особенно знали, по собственному опыту, как сокрушительно действует на еврея слово «жид».

Никто меня не убедит, что «жид» равнозначен кличке «хохол», «кацап» или «москаль». «Жиды и москали», то есть евреи и русские – изобретение польско-украинских холопов. «Москали» – от слова «Москва».

В народном понимании слово «жид» – пароль, тайный позыв и призыв погромщика к своему «собрату».

Магия печатного текста, в котором разрешено употреблять слово «»жид», мгновенно заставляет вздрогнуть жертву сигналом будущего погрома, который, быть может, и не произойдет, но душа жертвы полнится страхом.

Страх, державший страну в тисках почти три четверти ХХ века, даром и в одночасье не проходит.