ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 


Эфраим Баух



Ницше и нимфы

Вариации на тему жизни Фридриха Вильгельма. Фрагмент нового романа

Иногда, чаще всего под утро, на грани слабого сна и тошноты бодрствования возникает угадываемый широко раскинутым вдаль пространством под веками рассвет, обвевает облачной ветхостью едва уловимых сновидений.

Не ясно, сны это или всплывшие события родовой памяти, вековые видения, длящиеся под веками. Спишь ли ты, бодрствуешь, пытаясь уловить такие знакомые, но тут же ускользающие образы, ощущая тошноту их ветхости и невнятных очертаний, напрягая зрачки под веками, твердо зная, что ты уже это видел отчетливо и полно.

Тошнота усиливается от этого ощущения топтания на месте, дурного повторения, вечного возвращения того же самого, отменяющего линейную бесконечность.

Приходит беспощадное понимание того, что я странник, и земля, несущая мою тень, ускользает как нечто до-сознательное, самое главное, которое уже никогда не вспомнишь.

Первобытна сладость кочевья. В теле – невероятная легкость то ли от того, что почти не спал, то ли мало пил.

Потусторонний ветер трогает висок.

Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.

И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью – трав, лесов, рек, птиц, – эти пространства под пятой вечного странника оглушающе беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.

И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.

Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за оградой сумасшедшего дома.

Солнце врывается в мой дневной сон. Если у смерти есть дыхание, оно, вероятно, так пахнет – тлетворным жаром, пеплом, золой.

Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.

И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.

Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.

Мучительны изводящие ее вопросы, хоть и пробивающиеся из Ветхого Завета, но касающиеся лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу?

Внезапно пробуждение.

Луна стынет в бесконечной волчьей темени слепящим отверстием, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически прекрасный райский мир, куда уносит безвинные души, осуществляя многолетние фантазии безумцев и арестантов о побеге, и не просто в иную гибель, а в райские эмпиреи.

Пробуждение охватывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит мне в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно жестким, холодно мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.

Гроза

Проза как угроза или гроза. Слабому уму она грозит окончательным отупением, сильному при больших дозах и внезапных грозах радостью освобождения.

Вчера, на прогулке в сопровождении санитара, дебила со стажем, нас внезапно захватила гроза. Она так перепугала этого набожного тюремщика, что он с криком убежал под какое-то прикрытие, забыв, что меня под угрозой увольнения нельзя оставлять без надзора. Я же истинно ощутил свободу, чувство калифа на час.

Я поднял лицо и руки навстречу молниям и ливню. Я пытался перекричать раскаты грома, сообщая небу, что я человек Рока, вечный странник, помню молитву из Ветхого Завета: Господь, посылающий дождь, не внемли путникам на дорогах.

Когда Распятый испустил дух, грянула вселенская гроза, очищающая мир. Я явственно ощутил прихлынувший из молодости избыток сил. Я взывал к людям: чувствуете ли вы свежесть озона?!

Гроза в один миг смяла все погруженное в дремоту пространство.

Всеми фибрами души я ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.

Но в этой мимолетности таилось предвестье вечности.

Я – лабиринтный человек.

На все истинное я натыкался случайно и внезапно: мальчиком – на хор священных литургий, юношей – на фортепиано, музыкантом – на словесность, в полном потрясении – на Шопенгауэра, Достоевского.

Короче, всегда – на Минотавра, охраняющего лабиринт. Случайно, как это всегда бывает, когда сталкиваешься с собственной судьбой лицом к лицу, переступив порог в мир Шопенгауэра, я ощутил, что теряю почву под ногами – не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.

Но и то, и другое ощущалось столь связанным и отныне уже неотвязным, что бросало в сотрясающий все тело восторг на грани панического ощущения и как бы предвестия – оказаться по ту сторону ума.

Хотелось сбежать, убежать обратно, во времена неведения, или немедленно свернуться, как зародыш в чреве, погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая.

Угадывалась нетерпеливо ожидающая меня за сном, дверью, пробуждением – неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом в преддверии Рая. Причем, однажды возникший Ангел уже не отставал. Он уже не охранял от меня врата Рая, а шел за мной по пятам, преследовал, обступал, когтил.

Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело – до тошноты, рвот, потери сознания – переворачивал весь ничем не сдерживаемый вал жизни, набегающий каждое утро.

Это было, как окончательный, неизвестно за что и кем вынесенный приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне.

Я уже понимал, что придется привыкать, приспосабливаться жить в этой невыносимости.

Не потому ли я так спешно, почти лихорадочно предлагал руку и сердце женщинам, ибо в этом виделось мне спасение, и это их отпугивало.

Я лукавил, говоря, что ищу воск, чтобы, подобно Одиссею, заткнуть уши от пения Нимф, а, наоборот, искал у них спасения. Можно ли на таком напряжении жить и не сорваться?

Первое напряжение души возникло, пожалуй, на слишком раннем переходе из детства в зрелость, от странного и страстного желания – разоблачить древнюю Грецию, а в ней скрытые истоки будущей судьбы Европы. Ведь Греция, или, все же, мягче – Эллада – это подбрюшье Европы, а оттуда идут животные инстинкты сатиров и сатурналий, исступления бога Диониса, прикрытые фиговым листком снизу, и лавровым венком красоты и мудрости Аполлона – сверху.

День обожаемой древней Эллады ощущался, как облитый средиземноморским солнцем музей гипсовых фигур богов, богинь, пифий, среди которых гулял темный ужас бога Диониса.

И в этом ужасе вслепую, вначале на ощупь, брел я, по сути, юноша, в двадцать четыре года ставший профессором классической филологии, специалистом по древней Греции.

История Ариадны, Тезея и Минотавра, – именно в годы учения подростка, превращающегося в юношу, завлекла меня в сети, в лабиринты, увлекла греческим языком, сделав меня в Базеле профессором по этому предмету, дав мне прививку ориентироваться не по жизни, а по мифам.

Мифы Греции стали схемами моей жизни.

Она ощущалась мной, с одной стороны, погребенной под слоями мифов – порожденных кентавром фантазии и филологии, с другой стороны – слишком обнаженной. Мертвый ее скальп, а не живая голова, был раскрыт скальпелем философии – в страстном желании добраться до истинной Греции, и обе эти стороны вовсе исказили ее реальный лик.

Надо было лишь оглянуться во вчера, чтобы увидеть одним обхватом две с половиной тысячи лет раскрытых мною заблуждений западной цивилизации.

В поисках истины, бьющейся бескрайним морем в отступающий берег сегодняшнего дня, я преодолевал болезненность и головокружение высотами, как Гете, подолгу стоявший на колокольне Кельнского собора.

Иногда мне кажется, что я играл роль сексуального маньяка в духе – этакого «Дон-Жуана познания».

Это ведь мои слова: «Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно что такое чисто духовные проблемы».

Пытаясь всем своим гением создать в противовес существующей планете планету собственную, я надорвался и сорвался... с орбиты.

При всей сложности и хаотичности моего учения нет более четко прочерченного метеором жизненного пути, завершившегося ожидаемым мной самим – полным крахом.

Я жаждал овладеть миром в духе, но ведь мыслил и писал на немецком языке. Потому это звучало почти, как «Дойчланд юбер алес» в духе.

На этой почве возникнет в грядущем площадной тиран.

Это в обычном филистерском сознании масс укрепит связь между ним и мной.

И я окажусь идолом последователей Бисмарка, идеологом антисемитов.

Главный мой конек – афоризм. Метафора. Большой объем в сжатом выражении. Орлиный обхват с больших высот, ясновидение до мельчайших, казалось бы, второстепенных деталей, внезапно оказывающихся первостепенными.

Ощущение фрагмента. Уже в начинании фрагмента мне смутно, но достаточно ощутимо брезжит его завершение. Или же я целиком и мгновенно схватываю весь фрагмент.

Я – лабиринтный человек.

Я всю жизнь ищу Ариадну. Кто, кроме меня знает, что такое Ариадна?

Неверная Тезею, она наставляет ему рога с Дионисом.

О, эти треугольники: я – Лу – Ре. Я – Козима – Вагнер.

Кто третий лишний? – Ницше.

Для меня Ариадна – пожирательница душ, а не Минотавр: вспомним изречения царя Соломона о женщине.

Жила во мне жажда – стать Анти-Одиссеем, не залепить уши воском, спасаясь от гибельного пения Нимф, а стремиться в смертельном восторге к этому пению.

Одиссей покинул Итаку, и, странствуя, рвался обратно.