ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2008

 


Леонид Жуховицкий



Победу празднуют только живые

В начале горбачевской перестройки, когда проверялись на прочность сотни репутаций во всех сферах деятельности, в какой-то полулитературной компании зашла речь об Эренбурге. И какой-то полулитератор уверенно заявил, что Эренбург, по сути, ничем не отличался от всяких сурковых-михалковых, — такой же слуга тоталитарного режима.

…Ему возразили. Обличитель стоял на своем:

- А почему его не расстреляли?

Я вмешался:

- А почему тебя не расстреляли?

Оппонент обиделся:

- А я тут при чем? Кто я такой? Что я мог? А он…

Тут обличитель был прав. Эренбург мог много, очень много. И сделал очень много. Потому, в частности, что ни в двадцатых, ни в тридцатых, ни в сороковых не оказался у стенки.

…В течение практически всего страшного двадцатого века перед жителями России (прежде всего, перед интеллигенцией) стоял тягостный вопрос: как жить в эпоху, когда жить нельзя? Труднее всего приходилось писателям. Властители страны — Сталин, Хрущев, Брежнев и вся их братия — глубоким образованием не отличались, но читать худо-бедно умели, поэтому музыкой и живописью руководили от случая к случаю, а литературой всегда.

В девятнадцатом столетии Герцен составил трагический список писателей, тем или иным способом убитых властью. В двадцатом такой перечень получился бы намного длиннее. Коммунисты вели войну с оте-чественной культурой победоносно, это был настоящий блицкриг. Николай Гумилев, Осип Мандельштам, Борис Корнилов, Павел Васильев, Борис Пильняк, Перец Маркиш, Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Бруно Ясенский, Лев Квитко, Михаил Кольцов, Исаак Бабель и множество других убиты. Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Александр Фадеев покончили с собой. Александр Блок умер естественной смертью, которая больше походила на самоубийство. Максим Горький, опасная икона режима, умер странно и очень уж вовремя для Сталина — «большой террор в литературе» было непросто развязать при жизни мировой знаменитости, самого популярного на планете русского человека. Лихачев, Домбровский, Смеляков, Шаламов, Берггольц, Солженицын, Давыдов, Жигулин, Каплер, Коржавин, Синявский, Даниель, Чичибабин, Бродский прошли через лагеря или ссылку. Платонов, Булгаков, Ахматова, Зощенко, Пастернак, Гроссман, Дудинцев не стояли у стенки и не валялись на нарах, но паровой каток идеологических чисток прокатился по ним беспощадно.

Перед крупным писателем всегда стоят как минимум две задачи. Первая – написать то, к чему обязывают талант и совесть. Вторая — донести написанное до читателя. Не только для далекого потомка — мол, все равно когда-нибудь прочтут! — но, прежде всего, до современника, которому честное и мудрое слово позарез необходимо, чтобы сперва стать, а потом остаться человеком. В годы диктатуры писались замечательные книги. Но много ли текстов доходило до современников?..

Горящая на столе свеча из знаменитого стихотворения Пастернака не только прекрасный образ, но и мощный символ. Свеча великой культуры не должна гаснуть. Она и не гаснет. Вопреки власти, вопреки цензуре, вопреки невежеству, зависти и холуйству, ее передают из рук в руки. Пушкин, Белинский, Некрасов, Толстой, Чехов, Бунин, Горький, Блок, Пастернак, Ахматова, Окуджава, Бродский… Звенья были драгоценные, цепочка хрупкая — но она никогда не рвалась.

Почему же не рвалась? Почему выдержала полуграмотную и хамскую коммунистическую диктатуру и даже изощренное изуверство «кремлевского горца»? Наверное, потому, что среди писателей нашлись люди не только ярко талантливые, но и в полной мере обладавшие редкими среди больших художников бойцовскими качествами. Много их не было. А среди немногих отчетливо выделялся, возможно, самый нестандартный, самый экзотический член Союза писателей СССР — Илья Григорьевич Эренбург.

Мне повезло — я видел его несколько раз и хорошо запомнил. Он отличался от своих коллег даже внешне: прочие, например, носили чиновничьи шляпы и пролетарские кепки, а он, единственный — непривычный в ту пору берет. Он курил красивую трубку. Он писал о Стендале и дружил с Пикассо. В эпоху обязательного социалистического реализма он говорил о любви к французским импрессионистам, к итальянскому неореализму, к Сарьяну и Фальку. Он требовал за счет собственных изданий напечатать Бабеля. Эренбург просто по рангу числился членом правления Союза писателей, но не уверен, что он бывал на заседаниях этого литературного синода. Наверное, не бывал, иначе его слова доходили бы до интеллигентных москвичей если не в отчетах, то уж точно в пересказах. Когда на Втором съезде писателей кто-то, отстаивая нужность литературы среднего уровня, сказал, что без молока не будет сливок, Эренбург, защищая право писателей на уважение и человеческую жизнь, сказал, что без коров не будет молока. Такие фразы не пропадают — речи на съезде давно забылись, а реплика Эренбурга помнится уже полвека…

В те годы с удручающей регулярностью возникали и прокатывались по стране кампании по разоблачению, все равно, кого и за что. То за безыдейность, то за формализм, то за антипатриотизм, то за сатиру на действительность, то за отсутствие сатиры. Тон задавала, конечно же, партия, а грязную работу выполняли, к сожалению, ее холуи из числа самих литераторов, порой не только люди бездарные. В этом нечистом хоре голос Эренбурга не слышался никогда: он не всегда публично заступался за гонимых, но к своре гонителей ни при каких обстоятельствах не примыкал. И отсутствие его подписи в улюлюкающих «коллективках» сразу замечалось…

Илья Эренбург

Помню, как Илья Григорьевич приехал в Литературный институт на встречу со студентами. Тогда Литинститут был одним из самых престижных ВУЗов страны, конкурс зашкаливал за сотню на место, отбор был строжайший, творческие семинары вели Паустовский, Федин, Тихонов, Светлов, Розов. К нам приезжали разные писатели, но именно встреча с Эренбургом прочно запала в память — уж очень она был нестандартна. Он, например, говорил о схеме типичного советского романа: передовой рабочий, отсталый мастер, мудрый парторг, товарищ из Центра, который приезжает в конце повествования.…По нынешним временам — банальность. Но тогда само слово «парторг» было священно, как и все прочее, связанное с непогрешимой партией, причем, не только для преподавателей, но и для нас, студентов. Илья Григорьевич рассказал, как, прочитав повесть молодого прозаика, слишком хотевшего быстро напечататься, он был вынужден прямо спросить его: «Когда вы это писали, кого вы видели перед собой — читателя или редактора?». Да и не только в словах было дело: интонация, выражение лица, явное пренебрежение к штампам советской идеологии, фантастическая эрудиция, свободное обращение к неизвестным нам реалиям отечественной и западной культуры… Мы с приятелем вышли после встречи растерянные, обменялись несколькими фразами. Впечатление было одинаковое — редкостно умный, редкостно образованный, но не наш, совсем не наш. Он и не мог быть «нашим» для молодых догматиков, зомбированных тяжелой, как паровой каток, ежедневной государственной пропагандой.

Илья Григорьевич приезжал к нам еще дважды. Зачем? Почему метал бисер перед свиньями? Наверное, понимал, что все бывает, и зерна, брошенные на камень, в какой-нибудь расщелинке могут прорасти. И ведь прав оказался — многие проросли. Трудно перечислить знаменитых впоследствии писателей, которые время спустя вспомнили и усвоили уроки Эренбурга.

…С первых писательских работ и до последних Эренбург был европеец, гуманист и борец, подлинный наследник великой традиции Пушкина, Тургенева и Чехова. Жизнь оставила ему скудный выбор: нацизм Гитлера или тоталитарный режим Сталина. Просто отойти в сторону, остаться во Франции, Америке или еще одной из стран, куда его, по терминологии той поры, «выпускали»? Не тот характер. «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», писала об этом времени Ахматова. Лучшие из отечественных художников могли бы повторить ее слова. Горько, но война не дает писателю возможности выбрать окоп покомфортабельней — солдат сражается там, куда его заведет непредсказуемая логика боя. Эренбург воевал на простреливаемом со всех сторон поле тоталитарного режима. Это было тяжело и очень опасно. В годы «Большого террора», в послевоенное время массовых арестов Эренбург жил, как все люди его круга, с постоянным ощущением расстрельного пистолета ГБ у затылка. Холод стального дула, конечно же, приходилось учитывать. Сегодня, когда о той эпохе знаешь если не все, то очень многое, можно только удивляться тому, насколько Эренбург сохранил себя, как творческую личность и просто как личность. Его внутренняя независимость сказывалась буквально во всем. Миллионы людей ценили каждое слово писателя и прекрасно понимали его молчание: слишком часто возникали ситуации, когда молчание Эренбурга тоже было поступком.

Как относились к нему коллеги по перу? Очень по разному. Его любили, уважали, ненавидели и боялись — ненавидели и боялись, в основном, литераторы, откровенно прогнувшиеся под репрессивный режим. Эренбург, как и Пастернак, или Паустовский, или Ахматова, или Сергеев-Ценский, или Каверин, или Всеволод Иванов, не давал им возможность ответить друзьям или собственной совести обычной в таких случаях отговоркой: но ведь так поступают все! Даже один устоявший служил живым опровержением — не все! Вопреки тогдашнему, да и нынешнему расхожему мнению, писателей, не способных на подлость, и в самые страшные годы хватало. Но из них, пожалуй, только Эренбург постоянно был на виду у всей страны.

У неприязни честолюбивых коллег были причины и помельче. Помню, перед какой-то важной литературной говорильней в Доме литераторов вывесили списки советских писателей, переводившихся за границей. После каждой фамилии шла цифра зарубежных изданий. Первым в этом почетном перечне стоял Горький — 900 изданий. Вторым Эренбург — 450. Кто числился третьим, забыл, но у него цифра была меньше пятидесяти. Думаю, одного этого факта многим «инженерам человеческих душ» хватало для изнуряющей зависти. Любопытно, что на каком-то совещании в министерстве культуры очень серый, но безукоризненно «партийный» драматург, обругав коллег, преклоняющихся перед растленным Западом, заявил: «Я горжусь, что меня за границей ни разу не поставили»!

Когда в честь юбилея диктатора учредили Сталинскую премию мира, первым ее советским лауреатом стал Эренбург, что, понятно, симпатий коллег не прибавило — желающих засветиться на мировой арене среди тружеников пера хватало всегда. Но кремлевский усач сделал точный ход: награду дали тому, кто и без нее был широко известен в мире. Наверное, медаль добавила авторитета Эренбургу — но и Эренбург добавил авторитета медали.

Талант измерить трудно. И все же — насколько талантлив был Эренбург? Он написал много. Далеко не все живо сегодня. Вряд ли наши современники станут перечитывать проходной роман «Буря». Но о писателе надо судить по его высшим достижениям — ведь не мерим мы высоту Кавказа по Пастбищному хребту. Автор «Хулио Хуренито», военной публицистики и воспоминаний «Люди, годы, жизнь», конечно же, великий писатель…

Меня до сих пор потрясают полностью сбывшиеся пророчества из «Хулио Хуренито». Случайно угадал? Но можно ли было случайно угадать и немецкий фашизм, и его итальянскую разновидность, и даже атомную бомбу, использованную американцами против японцев. Наверное, в молодом Эренбурге не было ничего от Нострадамуса, Ванги или Мессинга. Было другое — мощный ум и быстрая реакция, позволявшие улавливать основные черты целых народов и предвидеть их развитие в будущем. В былые века за подобный дар сжигали на костре или объявляли сумасшедшим, как Чаадаева.

Мне посчастливилось принадлежать к поколению так называемых «шестидесятников». Могу свидетельствовать, что больше всего на нас повлияли две книги воспоминаний: «Люди, годы, жизнь» Эренбурга и «Повесть о жизни» Паустовского. Немало хороших книг рассказывало о нашем двадцатом веке, упирая, прежде всего, на историю власти в стране. Эренбург и Паустовский рассказывали о самой стране, о людях, создававших ее культуру, о безумных плясках режима, о тех, кого ломала судьба, и о тех кто сам ломал судьбу. Дело было не только в том, что из воспоминаний живых классиков мы узнавали горячую правду о недавнем времени. Илья Григорьевич и Константин Георгиевич своим талантом, высокой личной культурой, неуступчивой интеллигентностью высоко поднимали нравственную планку, и десятки молодых литераторов ориентировались в творчестве не на редакторов, не на критиков, не на цензоров, а на Эренбурга и Паустовского. Сама мысль, что один из них может прочесть написанное тобой, исключала халтуру и приспособленчество.

Меняется время, меняются вкусы, меняются критерии.

Наверное, сегодня не стоит перечитывать не только «Бурю», но и «Оттепель». Но трудно представить себе, какой резонанс вызвала в момент появления эта короткая несовершенная повесть. «Оттепель» не случайно озаглавила целый этап в истории страны – она оказалась предвестником перемен и, мало того, открыла дверь этим переменам. Публицистики в повести было больше, чем художественности, «Оттепель» явно не предназначалась для вечного чтения. Но автор полностью выполнил задачу бойца: он сказал, что хотел, и широченная читающая аудитория все услышала и все поняла. В Москве только и говорили об «Оттепели».

В Союзе писателей устроили обсуждение опасной новинки. Обычно студентам Литинститута разрешали заходить в Дом литераторов – но на этот раз было велено не пускать. Мы толпой стояли под окнами старого здания, новое еще не существовало. Мой друг, детский писатель Феликс Лев, сумел пролезть в окно второго этажа, прошел в зал и даже ухитрился выступить в защиту повести. Наша орава, в конце концов, прорвала кордон швейцаров, и на вторую половину обсуждения мы успели. Ораторы, заранее утвержденные парткомом, «Оттепель» осуждали, но казенно и трусовато — видно боялись, что Эренбург разозлится и пришибет афористичной фразой, которую потом век не отскоблишь. Илья Григорьевич в конце выступил резко и презрительно, сказав, что заранее знал — готовится не обсуждение, а осуждение… Из зала Эренбург вышел один. Мы, студенты, окружили его, я извинился за то, что мы прорвались на обсуждение слишком поздно. Илья Григорьевич утешил: «Ничего, один ваш товарищ все-таки успел выступить».

Обычно мы требуем от книг стойкости во времени. Но ведь этот критерий не единственный. Книги как люди — иногда первая гибнет при штурме тюремной стены, чтобы другие могли вырваться на свободу. Я вспомнил сейчас «Оттепель», потому что именно она проломила стену.

Не помню, как я узнал о смерти Ильи Григорьевича — может, услышал по радио, может, кто-то позвонил. Я поехал в Дом литераторов. Длиннющая очередь уходила за угол квартала и продолжалась на Садовом кольце. Было очень много милиции. Часа через полтора я попал внутрь Дома. Гроб стоял на сцене, крепкие люди в штатском быстро прогоняли сквозь зал поток прощающихся. Оказалось, у членов Союза писателей есть льгота: мы имели право остаться в помещении. Зал, вмещающий шестьсот человек, был полон, все, как и принято, стояли…

Я боковой кулисой прошел за сцену. Там стоял длинный узкий стол, который обычно выносили на подмостки во время вечеров и собраний. Человек, наверное, семь, а может, десять готовились к траурному митингу… Я остался в кулисе, слушал речи. Они были безликие, ничего не запомнилось — дежурно перечисляли заслуги усопшего. Я смутно чувствовал — что-то не так. И вдруг как ударило: они его впервые не боялись! Выступавшие могли говорить все, что угодно, а он лежал неподвижно и не мог ни возразить, ни оборвать, ни высмеять. Именно в тот момент я по-настоящему понял, что он умер, его нет, и не будет уже никогда.

Митинг закончился. С кем-то из друзей мы прошли к выходу на улицу Герцена, нынешнюю Никитскую. За милицейским оцеплением грудились люди, ждали выноса. Менты покуривали, посмеивались. И вдруг все разом завертелось. Почти вплотную к выходу стремительно подогнали похоронный фургон, какие-то молодые мужики быстро, едва не бегом вынесли гроб, вдвинули в заднюю дверь, фургон тронулся. Несколько стоявших поодаль машин устремились следом. И — все…

Так почему все-таки Эренбурга не расстреляли ни в тридцать седьмом, ни в сорок восьмом? Почему не причислили к космополитам — кто, как не он, тянул на позорную кличку «гражданина мира»? Почему невредимо прошел по самому краю бездонной пропасти, в которую ежедневно срывались тысячи людей? Заговорен он был, что ли?

В годы перестройки его обвинили, уж не помню, кто, в том, что его любил Сталин. Конечно, это была чушь: Сталин не любил никого. Но жестокий и трусоватый диктатор обладал звериным чувством опасности и даже в репрессиях был прагматичен. Бесконечно много сделав во вред стране, он ничего не делал во вред себе. Целый ряд глубоко чуждых ему людей защитила мировая слава: репрессировать их было нерентабельно. Горький, Станиславский, Капица, Шостакович были широко известны в мире, Сталин знал это и учитывал. Слава Эренбурга была того же порядка. Бабель, Пильняк, Мандельштам, Артем Веселый, Борис Корнилов бесследно исчезли в ГУЛАГе, однако мир это не взволновало. Но писатель, чьи книги четыреста пятьдесят раз выходили за рубежами родины, не мог исчезнуть бесследно — слишком высоко поднялась бы волна протестов в мире.

Да и внутри страны Эренбург был защищен широчайшей популярностью уже другого порядка: его военная публицистика ценилась фронтовиками неизмеримо выше любой другой словесности. И не только фронтовиками: известно, что Гитлер объявил Эренбурга своим личным врагом, а такой чести мало кто удостаивался — разве что гениальный подводник Александр Маринеско да Чарли Чаплин, в «Великом диктаторе» превративший фюрера в анекдотический персонаж. Арест самого любимого из военных писателей вполне мог вызвать ропот в самом опасном для Сталина слое общества: в среде солдат и офицеров, слишком хорошо владевших оружием. Кстати, не исключено, что по тем же соображением не тронули Жукова: колоссальная слава, коловшая глаза диктатору, сама же защитила полководца от стенки или лагерного барака. Судебное дело было практически готово, но так и не начато — Сталин предпочел не раздражать народ, и неумеренно популярного маршала отправили не на зону, а в Одессу.

У Эренбурга была и третья защитная стена. В молодости он успел нищим эмигрантом пожить в Париже, где его друзьями были такие же, как он, талантливые ребята, богемные не потому что предпочитали такой образ жизни, а потому что на другой просто не было денег. Они искали в искусстве истину — и нашли ее. Потом всей блестящей когортой вышли в классики: Пикассо, Модильяни, Аполлинер, Элюар. Жизнь раскидала великих мастеров по разным странам, но их дружба не рвалась и не изнашивалась. Те, кто к началу пятидесятых остался в живых, вошли в движение сторонников мира и, конечно же, оказались в нем самыми заметными фигурами. Они не были политиками, но политики прагматично использовали их прославленные имена. Естественно, в жесткие моменты истории они без всяких просьб помогали друг другу… «Наезд» на любого из этой шеренги обещал ретивому политику такую головную боль, что лучше было не затеваться.

Многие ярко талантливые современники Эренбурга попали под каток «Большого террора». Писателя, на его и наше счастье, горькая чаша миновала. На мой взгляд, это не было случайной удачей: просто Эренбург был не из породы жертв — он был из породы победителей. А победитель не может погибнуть. Смерть, даже героическая, все равно в чем-то поражение, праздновать победу способны только живые: вечная слава павшим под Москвой или под Курском, но ведь кто-то должен был штурмом взять Берлин. Эренбург выполнил главную задачу победителя: сквозь страшное, уникальное по жестокости время он сумел пронести свечу великой культуры. В начале пути он написал пророческий роман «Хулио Хуренито», в конце рассказал идущим следом правду о безумном времени, в котором разобрался едва ли не глубже всех своих современников.

Все ли он сделал, что мог? Не знаю. Но кто ему судья? Кто сделал больше?

 

Печатается с сокращениями