ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 

Исторический облик горских евреев

Амирам Григоров



Мысли о смерти

Теперь никто не поверит, что этот город был, можно даже не рассказывать. Ты, бывало, выходишь из дома, с тем, чтоб пройтись, направляешь стопы свои к саду под названием «Парапет», а навстречу тебе – соседка, тетя Берта, и говорит, мол, Амирам, не иди туда, там Берберов выгуливает своего льва. Лев это вам не болонка, и поневоле идешь обратно, с идеей посидеть в скверике, который носил гордое имя «сад Спортлото», но тут, почти дойдя, ты слышишь, как тетя Хая кричит тебе с балкона:

– Амирам, не ходи в сад! Дядя Сема выгуливает там медведя!

И вообще, плюнешь и идешь домой. Как можно было жить в этом сумасшедшем городе?

Один держал льва (с такой фамилией можно держать хоть слона), другой – медведя, причем медведь был вполне ручной, гималайский, с белым воротничком, и никого не кусал. Кроме хозяина. А так ему было и надо – держать бедное животное в темном, практически ленинградском дворе-колодце на улице Гоголя, и еще кормить одной морковкой.

Как раз в то лето, медведь укусил Сему особенно жестоко, и Сема сдал его в зверинец.

А берберовский лев загрыз хозяйского сына, и льва пристрелили. Но это было потом, спустя три года, а в то лето…

В то лето растрескивались плоды инжирного дерева, того, что напротив синагоги растет, и медленные шершни вились у плодов. Днем, в самую жару, собаки собирались в тени айлантов, и там, вывалив из пастей тряпки мясного цвета, валялись до первых сумерек. Вымирало все и застывало, даже перистые облака были неподвижны, только гораздо ниже них, стрижи носились над угловой башней мирзабековского дома. Еще тополя цвели, помню, тополя цвели, хотя, нет, скорее, плодоносили, просто мы отчего-то называем это цветеньем. Да, и бульварные сосны, источая незрелый янтарь свой, стояли неподвижно, будто окаменевшие, ни одна хвоинка не шевелилась. А еще одуряюще пахли какие-то кусты в саду на Баксовете, вроде, неприятно, и был их запах горьковатым и тревожным, каким-то химическим, все равно, что ацетон или краска. Ну да, э, да – еще лудильщики на улице Басина стучали молотками, выпрямляя гнутые медные тазы. И еще кричал петух с Йосиного балкона, ох уж этот петух, которого купил Йося на Капорес еще прошлой осенью, но потом пожалел и не стал трогать, уж больно красив был этот петух, а злая птица, обжившись, принялась будить весь район, каждым ранним утром, по своему обряду, прямо к восходу звезды Канопус, осуществляя, наверное, месть за убиенных собратьев. Да, и гудело газовое пламя в колонке. И соседи, не сошедшиеся во взглядах на проведенную партию в нарды, разговаривали под нашим балконом на повышенных тонах.

– Слушай, Яша, ты вообще понял реально, или как, Керя?

– Ара, Яша, чисто я не понял, в натуре ты, Вася, или что?

– В арматуре!

– Э?

– Фээргэ!

– Нет, ара, Керя, ты ни понял, ты тупой, да?

– Ала, ты сам ни понял, Вася, ты кому сказал тупой, Керя?

Разговор такой продолжался час, и конца-края ему не было. И жизнь казалась невообразимо долгой, как все то лето.

В то лето дед впервые взял меня на кладбище. Я до того момента знал, конечно, что люди умирают, но это знание бытовало, как чистая абстракция, и оттого ничуть не беспокоило. Но после того дня, как мы с дедом отправлялись к месту последнего успокоения рода людского, эта абстракция обрела кровь и плоть, верней даже, мысль об утрате этих двух последних вещей занимала меня довольно долго, пока я в очередной раз не влюбился. По юности я думал не о самой смерти, а именно о ритуале. Я представлял собственную похоронную процессию, беря условное среднее арифметическое между похоронами сапожника Арона (на которых мы с дедом и присутствовали) и случившейся незадолго до того церемонией погребения Константина Устиновича Черненко, которую мы наблюдали по телевизору.

Старика Арона хоронили по-старинному обряду, что называется, без советских нововведений. Женщины остались в доме, и на кладбище были только представители сильного пола, в основном пожилые. Дул ветер, поднимая уйму песка, солнце жарило немилосердно, и низкорослые сосны совершенно не давали тени. Я мучился от этого зноя, но стоял тихо, боясь пошевелиться, и еще старался не смотреть на гроб, вокруг которого происходило движение – что-то клали покойнику под голову. Я думал о том, как с высоты выглядит эта церемония – две цепочки кепок около ямы, похожие на шляпки вбиваемых в землю сапожных гвоздей.

Потом, по возвращении, я стоял в странной очереди – перед калиткой на табуретах возвышалось два эмалированных ведра, и все приехавшие с кладбища по очереди зачерпывали оттуда воду ковшиком и поливали друг другу на руки. Дед был передо мной и после того, как он полил мне на руки, я хотел взять у него ковшик, но он, покачав головой, отчего-то поставил его на табурет рядом с ведром, и мне пришлось брать его оттуда.

В доме я хотел сесть рядом с дедом, поскольку так я чувствовал бы себя уверенней, но, как назло, дед сел напротив. Было довольно тихо и уныло. Я не усидел и вышел в коридор Аронова дома, а там – заглянул в комнату старика. В комнате было все, как при нем – старый ковер на стене, такой же старый – на полу, дореволюционная мебель, обшарпанная до невозможности, черно-белый телевизор, завешанный тканью, (по экрану этого телевизора, как я помню, периодично пробегали полосы помех, что не мешало старику Арону смотреть футбол), допотопная рожковая люстра, пачка пожелтевших газет в углу, подсвечник, сапожная колодка, молоток и пепельница на столе, на одной стене на прибитом ковре висела кяманча со смычком, на другой – кинжал с простецкой костяной рукояткой, как у кухонного ножа.

Напротив телевизора стояла Аронова кровать, также застланная ковром. Я смотрел на нее, и думал о том, что старик, возможно, умер, лежа на ней. И, подчиняясь какой-то невообразимой блажи, я лег на эту кровать, вытянул руки и ноги, и закрыл глаза. Вдыхая запахи пыли и нафталина, исходящие от ложа, я еще и рот открыл, представив, что люди умирают непременно с открытым ртом. Точно оцепенев, я лежал так, неизвестно, сколько времени лежал, пока не услышал вежливое покашливание и не вскочил. То был дед. Он смотрел на меня с интересом.

– Пойдем к столу, неудобно, слушай.

И я пошел.

В то лето пришли мы с дедом в гости к одному его земляку, известному как Гриша Кубинский. Выпили по стакану чая с конфетами. Поговорили дед с Гришей о том, о сем, ну, словом, о видах на урожай поговорили. Потом стали меня выспрашивать, как я в школе год закончил, довольно тусклыми голосами спрашивали, и я понимал, что им это неинтересно. При этом вели дед с Гришей себя странно, покашливали, раскачивались на стульях, Гриша, дерганный, тощий мужчина лет сорока, с таким выдающимся кадыком, что им, казалось, можно сахар колоть, постоянно почесывался и кряхтел, глядя на часы, и всем своим видом показывал – чего-то ему не хватало. Наконец, дед, бросив на меня быстрый виноватый взгляд, сказал Грише вкрадчиво:

– Я даже не знаю, может, один тас тебе дать?

– Ада, ладно да, какой тас, Вася, ты разве сможешь? – сказал Гриша, и глаза его заблестели.

– А сейчас увидишь, Яша, – сказал дед, наклоняясь вперед, и во рту его хищно сверкнул золотой зуб, – Неси, Вася!

Гришу как ветром снесло, и тут же материализовалась доска нард, и Гриша резкими движениями, со стуком, принялся расставлять фишки, бормоча:

– Ара, тас он мне даст! Ада, повеселил, э, родной, клянусь!

Я тут же перестал существовать для них. Я был тут, я сидел комнате и мог разговаривать, но для них это уже никакого значения не имело, и, посидев недолгое время и послушав монотонные щелчки игральных костей, я вышел во двор погулять.

Я знал, что это надолго, до позднего вечера, а может, до ночи, и дед вообще-то пришел сюда только за этим, а меня прихватил просто так, не пойми по какой надобности.

И еще я подумал, что, наверное, так бывает с мертвыми – они ведь тоже никому не видны, никто их не слышит, а они видят все, что делают люди, а люди, как правило, играют.

В то лето мы с двумя школьными товарищами влезли в заброшенную немецкую кирху на Телефонной улице. Позади нее был городской клуб глухонемых, а сбоку, в бывшей часовне, был детский сад имени 8-го марта, в который я недолго ходил, на самой заре своей жизни, запомнив с того времени лишь шахматные плиточные полы, источавшие холод, и вкус казенного борща.

А в то лето, но только в самом начале, мы по трубе влезли в окно кирхи, а там, внутри было огромное деревянное пространство, необозримое, как будто мы были в чреве деревянного парусника, затонувшего и выброшенного на мель. Сквозь прорехи в потолке виднелось небо, вокруг было запустение, полы были засыпаны слоем голубиного помета, и выше, на хорах, стояли недоделанные гипсовые истуканы Маркса, Ленина и Шаумяна, видимо, когда-то там была мастерская скульптора. Потом мы по винтовой лестнице поднялись в башню, где были сгнившие дощатые перекрытия, и витражные окна с готическими розетками, большая часть стекол которых высыпалась.

И на самом верху, в шатре, висел колокол с немецкой надписью, я прочел лишь слово «Гамбург» в ней. Добраться до колокола смог Рома, мой товарищ, который был худощав, я не стал рисковать и лезть выше, утлые доски меня не выдерживали, прогибались со скрежетом, а Рома этот колокол оседлал и раскачал, там сам колокол двигался, а язык его был неподвижен, не так, как у русских. И над Баку разнесся протяжный басовый звон, созывавший когда-то немцев к молитве, и многочисленные вспугнутые голуби, гнездившиеся в башне, струйками повылетали из окон.

Я же стоял в проеме окна, на каменном подоконнике, и смотрел сквозь разбитую витражную розетку на город, школа моя была, как на ладони, и бульвар с вышкой, и пальмы, и рожковое дерево в садике Спортлото, и бассейн с фонтаном в саду «Парапет» около чайханы, в котором водились золотые рыбы, и где всегда было полно мелочи, и Девичья башня, и даже море, неравномерно блестящее, как зеркальный бой.

Там наверху было прохладно, потому что бриз дул, и пахло острыми южными обедами со всех дворов окрестных, мукой и закваской с хлебозавода, мазутом с Черного города, и пахло истлевающей древесиной, и еще – пылью беспросветной, той пылью, что юге скапливается в три раза быстрее, чем на севере.

И тут мне пришла странная мысль, наверное, одна из самых необычных мыслей за всю мою юность. Я подумал, что души обычных людей, те, что должны перерождаться в новых телах, раз за разом, и век за веком до конца нашего мира обретают новое тело не сразу. Наверное, они некоторое время хранятся, и это место хранения вряд ли выглядит как банковская ячейка или шкаф с библиотечными карточками. Скорее всего, место хранения наших душ – это тоже мир, целая вселенная с городами, морями и башнями, родинами и любимыми людьми. И в тот момент, когда душе пришло время родиться тут, в нашем мире, там, в месте хранения, очередное тело этой души умирает.

Но эту мысль, я, впрочем, не стал додумывать, сочтя ее нелепой.

Ветер Севера

Когда в бухте вода поднимается и становится вровень с парапетом набережной, мелкий январский дождь сыплется, под ветром его струи меняют направление, и тут никакой зонтик не спасет, будешь мокрым. На бульваре ни одной живой души нет, совсем пусто, качаются пунцовые лозы дикого винограда, теряя листья, и время, высвеченное на электрических часах Вышки, не разобрать – несколько лампочек перегорело, то ли восемь часов, то ли девять.

Это норд, ветер Севера, пригоняет воду.

Норд, свист которого укладывается в стихотворный размер персидской газели.

А ты стоишь на самом берегу, там, где однажды летом выкосили желтые метелки дикой редьки и насадили каких-то мясистых красноватых уродцев, похожих на кактусы без иголок – точь-в-точь уэллсовскую марсианскую траву.

А ты стоишь и думаешь, с таким напряженным лицом, будто в шахматы играешь, и не замечаешь дождя.

Однажды Яша, он же Раздолбай Яша, он же Узун Яша, ляпнул, основательно накурившись: «Я живу, только когда думаю о смерти, а все остальное время я не живу, я мертвый остальное время». Тут мы так смеялись, что у Додика еще губа лопнула, помнишь?

Я теперь думаю, что город, который мне снится, это не совсем Баку. Это, скорее, уже Москва, только похожая на Баку. С некоторой примесью Питера. И еще чуть-чуть Пятигорск, самую малость. Но это почти неважно.

Это Москва, самый центр города, по которому мы идем с другом, и он показывает мне дом и говорит: «В этом доме я жил с одной бабой, жил целых три месяца». Потом показывает сталинскую высотку и говорит: «А тут я свою первую дочь зачал – вот за этим окном, это пятое окно сверху, у самого угла». Потом показывает третий дом и говорит: «А тут я с одной бабой жил четыре месяца, это был мой рекорд».

А что я ему скажу? Я не вспомню своих московских домов, слишком они похожи друг на друга. Это всегда были бетонные спичечные коробки, стоящие в ряду себе подобных, у самого МКАДа, серые в дождь и грязно-белые на солнце. Подавно не вспомню, на какие этажи поднимался в одинаково зловонных лифтах, напоминавших ящик иллюзиониста, куда входишь, «трах-тибидох», а потом ящик раскрывается, а тебя нет.

Не вспомню и квартир. Они так были похожи, эти квартиры, похожи коврами, похожи диванами, протертыми в одних и тех же местах, похожи кухонными шкафами, линолеумом и тараканьими ловушками, приклеенными под мойкой, как будто это была одна-единственная квартира, в которой изредка менялись хозяйки.

А что помню? Помню несколько допотопных часов. Они звучали по-разному, одни стрекотали, другие хрипели, а третьи похрустывали, словно пораженный артритом сустав. Еще они невпопад били. Бом-бом. Бом-бом.

И помню пуделя – доброго трусливого пуделя, по-видимому, единственное существо, принимавшее меня безоговорочно. Потом пудель пропал.

Моя Москва размазана вдоль кольцевой автодороги, это город неважных запахов, умирающих от старости бывших деревенских садов, гаражей-ракушек, брежневских гастрономов и ларечков, из которых несется кавказская речь.

Тут если чего и не хватает, так это моря. Моря и норда. Тонущих в подернутых мелкой рябью лужах красных листьев дикого винограда. Огней Вышки, по которой не сказать, сколько времени, потому что его и нет – нет вообще никакого времени. Звезд, высыпавшихся из прорехи в тучах над башенками кукольного театра. Ветряного свиста, звучащего, как персидское стихотворение.

И вот идем мы с другом, обитателем центра, все бабы которого живут кучно, в пределах внутреннего кольца, так, что если обозначить на плане города точками их дома, то получится что-то подобное мишени из тира, идем, и непонятно, где мы. Возможно, это московская окраина 90-х, залитая мраком, в котором, цепочкой, включив сигнальные огни, ползут снегоуборочные машины, напоминая Млечный путь на бакинском небе.

Идем мимо застывшего циферблата Чертова колеса, мимо лодочек-качалок, идем к морю, конечно, к морю. Я хочу показать московскому другу набережную. Парапет, на который накатывают волны, обросший пучками дикой редьки, превратившимися за зиму в подобия метел, воткнутых в газон.

А друг мне говорит: «Настоящая родина, это та, которую ты покинул, она самая любимая, как баба, которая тебе не дала».

Поворачиваюсь, смотрю на него, а вижу Раздолбая Яшу, (он же Узун Яша), бакинского парнишку из Проходного двора.

«Анаши бы сейчас хорошо было бы», – говорит он.

А я думаю, что лучше всего нам вернуться сквозь Проходной двор, сквозь арку магазина Соки-Воды, через рощицу перекрученных ветром сосен, вернуться к дому, я точно знаю этот дом. Там девушка смотрит в окно, добрый пудель сидит на подоконнике, положив морду на лапы, горит советская люстра с тремя рожками, на стену повешен кировабадский ковер, выглядящий как пародия на персидский, и бьют часы на разные голоса.

Меня будут ждать там всегда. Пока море надвигается на сушу, пока ты думаешь о смерти, а значит, живешь, пока дует норд.

Как истинная любовь, которая не кончается никогда.