ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2009

 


Евгений Войскунский



Август Явич

Фрагмент из книги воспоминаний

Худощавый седой человек медленно идет по переделкинской дорожке. Не идет, а бредет, опираясь на палку, останавливаясь через каждые несколько шагов. Трудно, трудно ему идти. И, кажется, дышать нелегко. Но говорит старый человек хорошо, дикция отличная, каждая фраза звучит. И в карих глазах за стеклами очков нет старческой немощи, остро смотрят глаза, с иронией. Это писатель Август Ефимович Явич…

Мы разговорились с Явичем однажды. Я поразился, узнав, что он уроженец Свенцян...

— Мой отец, — сказал я, — тоже родился в Свенцянах.

— Ну, — сказал Явич, — значит, мы правильно познакомились. Ваш отец, наверное, знал Моисея Говоруна?

— А кто это?

— Был в Свенцянах такой парикмахер или банщик, его все знали. Он однажды имел содержательную беседу с самим виленским губернатором.

— Неужели губернатор снизошел...

— Не снизошел, а сошел с поезда на станции Ново-Свенцяны, чтобы немного размяться. А Моисей Говорун как раз шел мимо по перрону. Он остановился, и губернатор сказал ему: «Пошел вон!»

— Про этого Моисея, — сказал я, смеясь, — отец не говорил. Но он рассказывал, что была легенда, будто Наполеон, проезжая через Свенцяны, чуть не утонул...

— Это легенда. А вот — правда: когда Наполеон в начале похода заночевал в Свенцянах в доме пани Лимановской, ему не дали заснуть клопы... Да-а, Свенцяны, — сказал Явич, и я увидел, каким мягким и как бы расслабленным сделалось его худощавое лицо. — Первые радости, первые слезы...

Впоследствии, работая над книгой воспоминаний, Явич почему-то укоротил название Свенцяны: «Сяны». Он и Воронежу, следующему городу своей жизни, изменил название в книгах: появился «Варяжск». В Воронеже прошли лучшие годы его юности, как в Варяжске — юность его героев.

Но лучшие его годы совпали с разгаром гражданской войны, с налетом на Воронеж конницы белого генерала Шкуро. И гражданская подхватила юного гимназиста: «Я носился по фронтам в кожаной куртке и галифе из хаки. Мне необходимо было стать старше хоть на год. Бойцы могли ослушаться комиссара-мальчишки...»

Всей своей романтической душой Явич принял революцию. Он защищал ее с винтовкой в руках, служил ей пером журналиста. А в литературу вошел в 1925 году — повестью «Григорий Пугачев». Это был серьезный дебют. Никто до Августа Явича в русской словесности не изобразил с такой жесткой реалистической силой кровавую работу ЧК.

Нет, он не осуждал, он был сыном своего переломного времени. Председатель губернской чрезвычайки Григорий Пугачев расстреливает графа Панина, у которого когда-то служил в конюшне. Граф подозревается в заговоре. Но вот еще какие мысли «ворочал в голове» чекист. Некогда Панин, предок графа, участвовал в казни того Пугачева, Емельяна. В «Истории Пугачевского бунта» вычитал Григорий: «...ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». Ну, а он, Григорий, ощущает себя потомком Емельяна. Историческая месть? Так, да не совсем. Понимает Григорий, что то был бунт, крестьянская стихия, а ныне он, сознательный большевик, делает нужное для революции дело. Но какой-то корень — один... глубокий корень... вековая ненависть прорвалась наружу... И сам-то он, Григорий Пугачев, страдает от своей жестокости, разъедающей душу, но — революция требует...

Трагический контрапункт повести звучит с большой художественной силой. Как же это получилось: автор всецело на стороне революции, а изображенные им сцены революционного действия (стены чекистских подвалов «побелели от времени и засохших человеческих мозгов») вызывают ужас? Видимо, таково феноменальное свойство подлинного таланта, истинного дара художника. (Вспомним, к примеру: Бальзак по политическим убеждениям был монархистом, легитимистом, но кто, как не он, развернул в «Человеческой комедии» широкую реалистическую панораму противоречий и пороков Июльской монархии? Эту особенность творчества великого писателя Франции в свое время подметил Энгельс.)

Однако повесть Явича вызвала не только читательский интерес, но и настороженное отношение агитпропа: расстрелы в мрачных застенках ЧК не вязались с партийными требованиями к литературе. Ну, и почти перестали издавать — на долгие годы — книги Августа Явича.

— Недоверие — высшая добродетель гражданина, — сказал он мне однажды с улыбочкой. — Это слова Робеспьера.

— Вам повезло, — сказал я, — что они ограничились недоверием.

— Повезло, — согласился Август Ефимович. — Вполне могли бы меня пустить на распыл. — Он прошел несколько шагов, остановился. Идти было трудно из-за туберкулеза колена. — Но ведь я был оголтелым журналистом, без устали мотался по стране. Забирался в глушь — в калмыцкие степи, на тагильские прииски, в Верхнечусовские Городки на Урале... в таежные поселки на Алдане...

Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» — газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей... («...Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», — напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)

Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабенышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи — напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».

Явич был знаком с Платоновым с юности.

— В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», — рассказывал Август Ефимович. — Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской Коммуне». А тут — философский реферат, он читал из тетрадки и все поглядывал на нас вроде бы с иронией. Мол, каково?

— А о чем реферат? — спросил я.

— Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество... Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.

— А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения земли.

— Да-да, — улыбнулся Август Ефимович. — Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.

— И фантаст, — сказал я. — Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца...

— Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, — сказал Явич. — Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут, не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.

— Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы — народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копенкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург... Чепурный... Сафронов из «Котлована»...

— Главный его герой — правдоискатель, — возразил Явич. — Усомнившийся человек... беспокойно ищущий... Помните писателя Александра Малышкина?

— Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».

— Так вот, Малышкин сказал, что Платонов — писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.

В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах — Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.

На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям — танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом. Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»

Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».

…Когда мы в начале 1970-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.

Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался — и расположен поныне — Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.

То были годы нового творческого подъема. У него выходит роман «Жизнь и подвиги Родиона Аникеева», начинающийся великолепной фразой: «Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта». Сойдя с яблони, Родион отправляется на войну, и вздыбленная революцией Россия немилосердно обтесывает юного романтика, новоявленного Дон-Кихота ХХ века.

Явич перерабатывает давно написанный роман «Андрей Руднев (Утро)». Пишет свой последний роман-эпопею «Корневы и время». Все глубже и основательней разрабатывает тревожащую душу тему: революция и русская интеллигенция на изломе времен...

Мы с Августом Ефимовичем не раз говорили об этой жгучей проблеме, об особом пути России. Можно спорить о том, был ли марксизм искусственно привит к русской общественной жизни ХIХ века — или имманентен. Однако остается объективным фактом непрерывно нараставший радикализм российской разночинной интеллигенции — призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев и револьверы эсеров — и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами? Когда говорят о русской идее, это исторически понятно и социально значимо. В самом сжатом виде русская идея может быть сформулирована как попытка разрешить по совести извечное противоречие между личностью и государством, властью. Тут и философия, и история, и религия сходятся в мощном хоре. И, конечно, великая литература с ее отзывчивостью на народную боль.

Что же до особого пути России, то очертания как-то расплываются, историю с философией заволакивает мифологический туман. Национал-патриоты толкуют о самобытности, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на демократов, «распродавших Россию». В очищенном от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И, конечно, никакого Запада, потому что оттуда — одна гниль.

Ох, до чего же знакомо. Все это мы уже проходили — и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались… Как ни мучительна эта мысль, но, похоже, особым путем России оказался именно марксизм-ленинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце ХХ века.

Вот в третьем томе, названном «Крушение надежд», в самом конце эпопеи Явича, сошлись два брата Корневых. Чекист Александр вошел в камеру, где сидел пленный Алеша, «ни красный, ни белый» по убеждениям, но в погонах подпоручика. И происходит между братьями трудный разговор. Алеша говорит:

— Для тебя порочно все, что не с тобой. А для меня самый страшный порок — твоя нетерпимость.

Александр усмехнулся.

— А где она, твоя хваленая терпимость?..

— Сейчас ее нигде нет. Ни там, ни тут. Но значит ли это, что ее вообще не должно быть.

— Когда-нибудь... — насмешливо молвил Александр, наконец-то ясно поняв, в какой безвыходный тупик зашел Алеша.

— Тогда человек погиб, — сказал Алеша печально.

— Почему? — изумился брат.

— Неизбежный путь нетерпимости...

Под конец жизни Август Явич получил от Союза писателей новую квартиру. Разумеется, не в центре: не положено, чином не вышел. Двухкомнатная квартира в Щукино, на улице Гамалея, была в сотне метров от высокого берега Москвы-реки. Там прекрасный вид открывался на зеленый массив Серебряного бора. Хорошее тихое место для прогулок вдали от шума городского. Да вот беда: почти совсем обезножил Август Ефимович.

Вскоре после вселения в новую квартиру умерла Раиса Ефимовна. Старик оказался в критическом положении, одному ему было не справиться с бытом. Их дочь Ёла, Ёлка, жена писателя Феликса Мендельсона, хотела забрать отца к себе, хотя трудно было представить, как бы Явич ужился в одной квартире с матерью Феликса, ортодоксальной коммунисткой. И тут появилась Тамара Константиновна — давняя приятельница Явича. Эта добрая старая женщина и взяла на себя заботу о нем.

Мы с Лидой навестили их. Август Ефимович сидел перед своим старинным секретером за пишущей машинкой в окружении бесчисленных книг. На мой вопрос о самочувствии он, как всегда, ответил с улыбкой: «Средне-похабно».

У него была в работе книга воспоминаний, и он стал читать мне очередную главу, но вскоре я уловил, что Август Ефимович чем-то обеспокоен. То и дело он прерывал чтение и как бы прислушивался к голосам, доносившимся из второй комнаты. Там разговаривали Тамара Константиновна и Лида.

Вдруг старик отложил машинописный лист и тихо сказал:

— Жалуется, наверное, вашей Лидочке.

— Жалуется? — удивился я. — На кого?

— На меня...

И он заговорил, несколько отвлеченно, о сложности взаимоотношений. Насколько я понял, беспокойство его заключалось в том, что он не может в полной мере ответить на чувство Тамары, — а ведь она давно его любит...

Между тем Тамара Константиновна говорила Лиде, что очень привязалась к Августу... ведь он такой добрый, такой эмоциональный, такой беспомощный... ни часа не может остаться один... Вот только она страдает от ложного своего положения: ни жена, ни приживалка... Хорошо, что у Августа такие друзья, которые все понимают... но ведь есть другие люди, они смотрят на нее косо...

Засиделись мы в тот день на улице Гамалея. На прощанье сказали Августу Ефимовичу, что он должен благодарить Бога за то, что Он послал ему эту женщину. И вообще — за все. Ведь само по себе чудо, что старик пережил и 19-й, и 37-й, и другие годы. И я думал о том, что сердце не остывает и в старости, и сложным отношениям и эмоциям не бывает конца.

…В марте 1979-го Августа Ефимовича положили в больницу. Старик был плох. К полному набору болезней сердца добавился туберкулез. Из Боткинской его перевели в специализированную больницу в Сокольниках. Я навестил его в апреле. Август Ефимович лежал в пятиместной палате. Вернее, не лежал, а сидел в подушках с кислородной трубкой у рта. Его глаза за очками как бы потухли — огромная читалась в них усталость.

— Организм перестает работать, — сказал он мне.

Я пытался, как мог, его подбодрить. Соседи по палате были не очень-то приятные. Один из них явно неприязненно относился к Августу, интеллигенту, да еще и еврею. Выходя из палаты, этот хмырь нарочно открыл форточку, сырой холодный воздух апреля потек в палату.

— Вот так он все время, — сказал Явич и попросил меня закрыть форточку.

Приехали Ёлка с Феликсом. Я спросил, нельзя ли перевести Августа Ефимовича в больницу получше. Но Ёлка сказала, что здесь врачи хорошие...

С тяжелым сердцем я простился со стариком...

В начале мая Август Ефимович умер. Прощание было в ритуальном зале крематория Донского монастыря. Казалось, что старик, неузнаваемо высохший, будто со срезанным носом, прислушивается к надгробным речам. Тепло говорили профессор Николаев, поэт Яков Белинский... Я тоже говорил об Августе Ефимовиче — как о добром мудром отце... Замкнулся круг непростой жизни...