"ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Альманах-газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2014

 

 
Слева-направо: Зис Киндих, его сын Макс, его дочь Фаня, жена Бела Койфман с сыном Леней. Шостка, 1940 год   Шимон Койфман с внуками Максом и Фаней. Гуляй Поле, 1939 год

Макс Койфман



Когда все еще были живы

Я всматриваюсь в старую, давно уже выцветшую фотографию, на которой мой дед бережно обнимает меня, своего первого внука. А рядышком улыбается моя старшая сестренка Фаня с белым бантом на голове, кстати, очень похожая на деда. И у нее, и у деда большие голубые глаза, а я возле них, как воробушек, с чубчиком, прикушенной нижней губой, с бантом под воротничком белой рубашечки и лямочками на пуговицах, что держат мои короткие штанишки. Дедушка одет по-крестьянски: старый пиджачок в полоску и косоворотка, выбритая голова, седые усы и небольшая бородка. На переносице глубокие морщины, но какой-то спокойной мудростью веет от всего его облика, как бы еще больше подчеркивая мою слабость и незащищенность. Мне и сейчас кажется, что этот дорогой мне человек на фотографии, всю жизнь работавший на земле, плоды которой мы, к сожалению, умеем только есть, знает какую-то простую, но недоступную нам истину. Эта истина и в правильных чертах его облика, и в легкой усмешке, убегающей в усы, и в загорелом лице, привыкшем к ветру и солнцу, и даже в высоких раскидистых тополях у дедушкиного дома, на фоне которых запечатлел нас фотограф. Все просто, скромно, да и что еще человеку нужно: вот его дом, вот деревья, которые он вырастил, вот дорога, ведущая в поле, к земле, а вот и мы – его внуки. Это и есть мудрость счастья, которое знал мой дед, но война помешала ему прожить дольше своих шестидесяти лет. Смотрю на эту фотографию и не могу оторваться: то улыбка вспорхнет своими легкими крылышками, то сердце прихватит, то память приоткроет дверцу, за которой приютились клеточки ушедшего времени...

...Тихой осенью я отдыхал на Черном море: плавал, нырял, загорал и, глядя на плывущие раскидистые облака, чувствовал себя беззаботно-свободным человеком. А рядом со мной расположилась веселая многодетная семья. Слово за слово и мы разговорились.

– Я с Украины, Гуляй Поля, как батька Махно, может, слышал? – пошутил сосед. – А ты откуда?

– Да оттуда же, из деревушки, что неподалеку от Гуляй Поля. Только после войны я ни разу там не был, там теперь могила дедушки...

– Это нехорошо, – сказал сосед. – Езжай, дедушка будет рад, что ты их навестишь!..

И мое радостное настроение вытеснили стыд и молчаливое раскаяние: и меня потянуло в деревушку, где я родился, и где немцы убили семью моей мамы...

А потом и пару дней не прошло, как все тот же сосед по пляжу с теплотой провожал меня на поезд...

В Гуляй Поле я опоздал на автобус, который шел до нашей деревушки. Я выбрался на обочину, поднял руку, мол, подбросьте, здесь недалеко... Одна машина прошмыгнула, как мимо пустого места, вторая, третья... Но тут тормознул старенький «Запорожец» с вмятинами на боках. Грузный, седой водитель, приоткрыв дверцу, спросил:

– Тобі куди?

– В Октябрфельд.

– Нет, мне в другую сторону, – как бы оправдываясь, промолвил водитель и, помолчав, неожиданно спросил:

– А ти до кого?

– До могили...

– Та до якої?..

– Да, к могиле Шимона Койфмана...

– Не інакше, як онук Шимона?

– Да, – выдохнул я, ничего не понимая.

– А син-то ти чий?

– Белы...

– Белы, старшої дочки Шимона?

Я кивнул.

– Отже ти, Макс?

Я не ослышался: водитель назвал мое имя!

– Не недочув, синок, не недочув, – промолвил водитель и распахнул дверцы машины.

И уже в пути я узнал, что водитель побитого «Запорожца» жил когда-то в той самой деревушке, даже ходил в бригадирах «девичьей бригады», где была и моя будущая мама. Мама ему нравилась, он и идиш выучил, чтобы быть поближе к ней, но чувствовал, что она и слушать бы его не стала: гордая была. Он и подруг ее просил, чтобы они помогли ему объясниться с Белой. Но Бела, как только узнала об этом, сразу же сбежала в другую бригаду. А тут, как назло, из Гуляй Поля привалил толстопузый бухгалтер Наум Штейнберг и, зайдя к Шимону Койфману, стал рассказывать, что у его приятелей остановился проездом молодой человек из Сниткова, что на Винничине. Что такого красавца здесь еще ни разу не было: он и по-немецки шпрехает, и по-английски, и по-польски, и по-русски, и по-украински, а идиш и иврит – у него чуть ли не с пеленок, а что до книг, то он вообще «ходячая библиотека». И что вечером, если «земля не уйдет из-под ног» (эта была любимая поговорка Штейнберга), они навестят Шимона: ведь у него пять дочерей на выданье. А Беле посоветовал, чтобы она на всякий случай выставила на подоконнике книги, что были в доме. Пусть гость видит, в какую семью попал! Книги в семье Шимона водились, но не столько, чтобы произвести впечатление на ученого гостя. Когда же моя прабабушка Рахель, которую мы из-за коротких усов называли на идиш «бобэ Вонци», услышала про книги, то она тут же остудила гуляйпольского свата:

– Слушай, непутевая твоя голова, если твоему «умнику», нужны книги, тащи его к нашему большевику Баргу. У него этой мудрости столько, сколько яиц во всей деревне!..

Вечером семья Шимона собралась за столом и ждала Штейнберга с заезжим красавцем. Только Белы не было за столом: струсила и спряталась в спальне, за дверью. В печи пылала солома. На столе горела большая керосиновая лампа, возле которой стояла миска с картофельными пирожками, прикрытая расшитым рушником. Посреди стола красовался старинный самовар – приданое бабушки Сары. Обычно этот самовар и белую скатерть с голубой каймой бабушка «выдавала» по субботам, а тут раздобрилась...

Бела все еще не выходила из спальни: она наряжалась, приводила в порядок свои пышные рыжие кудри, не отрывая от зеркала больших голубых глаз. Но вот распахнулась дверь, и вслед за Штейнбергом на пороге показался «умник»: невысокий молодой человек, кареглазый, с копной вьющихся черных волос.

– Добрый вечер! – промолвил «умник» и назвал свое имя: Зиси.

Белу этот голос как-то сразу покорил: «Неужели он будет моим женихом?» – подумала она, зашнуровывая свои единственные высокие сапожки и, пряча волнение, вышла из спальни.

Как старшая дочь, она села рядом с отцом, украдкой поглядывая на гостя, отметив про себя: красивое лицо, глубоко посаженные карие глаза, полные губы и густые черные кудри. Держался Зиси свободно, легко и пирожки уплетал с аппетитом, давая понять, что они ему нравятся. Беле показалось, что гость еще ни разу не взглянул на нее, вот и корила себя, что зря принарядилась, а надо было не высовываться из спальни. Сердце ее давно уже ждало единственного, суженого, особенного. Заезжий кавалер, да еще такой «умник», с чего бы это он обратил внимание на простую сельскую девушку, которая, может быть, и читала книги, напоказ разложенные веером на подоконнике. Но Бела ошиблась. Яркая, голубоглазая, она не могла оставить равнодушным молодого человека. Как бы случайно, оставшись с ней наедине, «умник» поинтересовался, где она берет книги, что читает. Белла как раз прочитала книгу какого-то писателя, который утверждал, что «сердце женщины – свободная квартира».

– А ваше сердце свободно? – вроде бы, между прочим, спросил гость.

И Бела, не колеблясь, ответила:

– Да!

И уже на третий день дедушка посадил их на телегу спина к спине и повез в село Роскошное, в сельсовет, где регистрировали браки.

– Пока мы едем, – предупредил Шимон молодых, – подумайте, чтобы потом не пожалеть...

– Мама-та зараз та же гарная? – осторожно спросил водитель, вернув меня к действительности.

– Да, только вся седая и ходит тяжело. Вы, я вижу, с мамой одногодки?

– Ми є у це, навіть у єдиному місяці народились...

До деревушки оставалось рукой подать, когда машина затарахтела – и ни на шаг: то ли свечи сгорели, то ли клапан забарахлил. Мы вышли, водитель поднял капот, покопался в моторе и, убедившись, что это надолго, виновато произнес:

– Є за кілометр, не більше...

Мы обнялись и – расстались...

Я подвернул штанины и бодро зашагал по обочине пыльной дороги... Метров через сто, оглянувшись, увидел, что Михайло все еще пытался завести мотор. Наугад махнув рукой, я прибавил шаг. Чем ближе я был к деревушке, тем тревожнее постукивало сердце. Но как только я вошел в село, мое волнение сменилось ощущением покоя и уверенности. Казалось, будто я никогда отсюда не отлучался. Все также пахло свежим навозом, дымились трубы, кудахтали куры, ворчали собаки, чирикали воробьи... Навстречу мне попадались пожилые женщины, мило кланялись, оборачиваясь, оно и понятно: день вроде будний, а я, как на парад вырядился, – в черном костюме, при галстуке, да еще в модных туфлях на каблуке. Кланялся и я, никого не спрашивая, как пройти к дому деда, там теперь, по словам мамы, размещался детский сад. Мне хотелось самому отыскать дом, где я гонял кур, потешался над упрямым козленком, дразнил бычка, играл с кошкой и метался с любимой рыжей собачкой по двору. Та собачонка с талантами циркачки, как сейчас, стоит у меня перед глазами: маленькая, шустрая, смешная. Она то крутилась под ногами, то вставала на задние лапки, то делала сальто, то забиралась ко мне под одеяло, радуя своего верного зрителя и поклонника, каким был тогда я.

Дом я отыскал довольно-таки легко. Во дворе – ни души. Я обнял давно уже состарившийся тополь, по которому когда-то карабкался до его макушки, не думая, что могу свалиться и сломать себе шею. Может, я был таким смелым потому, что внизу караулила моя старшая сестренка Фаня и, задрав голову, подстраховывала меня на случай, если свалюсь или, не дай Бог, дедушка заметит. Тогда мне казалось, чем выше я поднимался, тем ближе подбирался к небу и облакам. И вот мой взгляд упал на лестницу, которая подпирала дверцу чердака. Мне захотелось забраться туда, где мы с Фаней и младшими сестрами мамы ежились у теплой кирпичной трубы и, затаив дыхание, прислушивались к шуму ветра, стуку дождя по черепичной крыше, а зимой сбивали с окошка ледяные сосульки. Но теперь, поднимаясь на чердак, я наивно надеялся что-нибудь отыскать из далекого прошлого. Но, увы, на чердаке было до грусти пусто и чисто, и я понял, что дети здесь больше не играли. Как только я спустился на землю, меня тут же «застукали»: невысокая черноволосая женщина с красивым лицом и худенькая блондинка с толстой косой вокруг головы. Я не сразу нашелся, что сказать, и выглядел, как провинившийся школьник. Женщины не то удивились, не то напугались, когда напоролись на длинноволосого молодого человека в костюме и при галстуке. Когда же я объяснил, кто я и как я здесь очутился, они растрогались, всплакнули, пригласили в дом, показали комнаты, где тихо и мирно спали малыши. В доме мало, что изменилось: на меня смотрели все те же окна, потолки... вот только на стене, где когда-то тикали часы с кукушкой, висела картина с белыми и красными розами в глиняном кувшине.

Как же мы здесь дурачились, ссорились, мирились, веселились, а по субботам всей семьей собирались за столом! Обычно дед усаживал меня на колени, и мы ели из одной чашки, зачерпывая щи или бульон деревянными ложками. Для меня это был рай: я чувствовал себя таким же большим, как дедушка, и раздувался от важности. Мои «тетушки» Ева, Лиза и Маня завидовали мне, особенно меньшая, с которой мы были, чуть ли не одного возраста...

Молодежь нашей деревушки ходила в соседнее село, в Новодаровку, где по вечерам крутили кино или, раздвинув стулья, устраивали танцы. Пожилые евреи тоже тянулись туда по субботам, но не в кино, а в неприметную синагогу, что стояла на краю местечка. Моя прабабушка Рахель, мама моей бабули Сары, случалось, прихватывала и меня «за компанию». Оставляла на крылечке и велела ждать ее, не сходя с места. А по дороге домой рассказывала какие-то библейские истории, которые я почему-то тут же забывал. Евреи, что были помоложе, молились дома, где стены защищали их от косых взглядов. Молился дома и мой дед Шимон Койфман, передовик труда. Бывало, он обматывал мою пухлую ручонку и лоб малюсенькими черными коробочками из кожи, и я следом за ним повторял какие-то слова молитвы, которые очень скоро исчезали из головы...

...Дверь на кухню, где бабуля Сара с утра до вечера что-то варила, жарила, пекла, сейчас была чуть приоткрыта, и мне не терпелось туда заглянуть. Когда-то я садился возле нее на корточки, а затем, вытянувшись столбиком, протягивал руку. Бабуля улыбалась и охотно награждала меня то пряником, то пирожком, то вареником или еще чем-нибудь вкусным. И мне снова захотелось стать таким же маленьким, тихо и незаметно пробраться туда... Не успел я об этом подумать, как обе женщины позвали меня на кухню, усадили за стол и угостили парным молоком с теплым душистым хлебом. Глядя, как я запросто расправляюсь с молоком и на редкость вкусным хлебом, женщины, улыбаясь, спросили:

– Еще?

И я, ничуть не смущаясь, согласился на добавку, успев разглядеть кухню. Мне было почему-то особенно уютно здесь, и молоко я пил прямо из крынки, поэтому, наверное, оно казалось необыкновенно вкусным. Какой-то колокольчик зазвенел в моей памяти: я уже пил такое молоко и тоже из крынки, только тогда я плохо держал ее в руках, и молоко ручейками сходило по подбородку, добиралось до рубашки и сладко засыпало. Молоком поила меня и бабушка Рахель из Сниткова, мама моего отца, которая нет-нет да навещала нас, когда мы жили в городе Шостка. Если моя мама была уверена, что главная еда для детей – это куриный бульон, то моя бабуля Рахель считала, что городским детям явно не хватает парного молока, хотя обе сходились в одном: здоровье – на дне тарелки. Рахель водила меня гулять, но с обязательным посещением рынка, где за копейку покупала крынку парного молока. Затем мы садилась на лавку, и она подбадривала меня на идиш: «Тринк нох, тринк нох, киндалэ». «Пей еще, пей еще, дитя мое».

Бабуле Рахель было любо смотреть, как я, не отрываясь от крынки, пил молоко. А на обратном пути она баловала меня «колесиками» вафельного мороженого, которое тогда продавали с тележки под широким полосатым зонтом. Мы вместе поглощали эти сладкие колесики и, довольные, возвращались домой. Мама, конечно, про наши «молочные» походы на рынок не знала, но за рубашку с пятнами сердилась. Мы же с бабулей Рахель, поглядывая друг на друга, как правдишние заговорщики, хитро улыбались...

...Радушные хозяйки детского сада проводили меня до калитки и показали дорогу к могиле... Я обогнул коровник и – замер возле небольшого холмика, заросшего травой. На чугунных столбиках покоилась тяжелая цепь. Мне почудилось, будто под холмиком что-то шевельнулось. Прислушался: никого. То был тихий шепот травы...

Но стоило мне заглянуть в коровник, как я сразу же столкнулся с пышнотелой дояркой в цветастом переднике. Первое, что бросалось в глаза, упругие, как яблоки, груди, которые, казалось, буквально рвались наружу из синей кофточки тельного цвета. Оно и понятно: в жарком, душном коровнике доярка была одна среди коров и вполне могла позволить себе такой свободный «костюм». Смущенная и слегка испуганная, женщина вопросительно смотрела на меня и, заметив мой откровенный взгляд, старалась непослушными пальцами застегнуть кофточку на загорелой груди. Но как только я показал на стену коровника, к которой робко прижался заброшенный холмик, доярка все поняла. Мы вышли к могиле, молча постояли, укрепили пирамидку с иудейской звездой, вычистили траву, сняли пыль с цепи, обрамляющей холмик, и положили полевые цветы, что росли неподалеку. Тогда, глядя на холмик, я впервые вдруг понял, какой подарок преподнесла нам судьба: ведь не забери нас тогда мама, мы с Фаней тоже лежали бы здесь...

На обратный автобус я уже не попал, и доярка повела меня к себе домой. По дороге мы завернули на виноградник, где когда-то бригадирничал мой дед – Шимон Койфман. На кустах висели тяжелые гроздья, досыта напоенные солнцем. Вот такой виноград, наверное, и возил дед в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку в 1939 году. Как он гордился грамотой и серебряной медалью, что получил там. Все село встречало деда, каждому не терпелось поглядеть на грамоту с портретами Ленина и Сталина, дотронуться до блестящей медали и просто пожать ему руку.

А ведь было время, когда никто не верил деду, что на этой земле могут взойти кусты винограда, которые он привез из Приднестровья. Ему тогда, хоть и со скрипом, выделили большущий участок земли под виноград... Дед знал землю и любил работать на ней. Эту любовь он унаследовал от своего отца и деда...

В молодости дедушка Шимон был бравым парнем. Возвращаясь как-то ночью домой по чужому полю, он встретился нос к носу с двумя пьяными мужиками. Разглядев в Шимоне еврея, они надумали его проучить, чтобы не шатался не по своей земле. Один, было, замахнулся топором над головой деда, но он ловко увернулся, да еще успел бросить горсть табака в глаза бандитам. Дед был заядлым курякой, и кисет с табаком всегда держал приоткрытым в наружном кармане пиджака. На деда завели «дело», поскольку у пострадавших глаза стали хуже видеть. При допросе дед не отпирался: рассказал все, как было. Когда же «несчастные» явились к следователю после очередного запоя, то очень жалели, что маху дали... Но «жалобу» они не писали, у них и грамоты такой нет. И Шимона отпустили домой, правда, ненадолго...

До Октябрьской революции дед жил со своими родителями в местечке Комарово, что в Молдавии. И вот однажды туда нахлынули погромщики, правда, они тогда никого не убили, но поиздевались над мужчинами, надругались над их женами, да еще похватали, что попалось под руки.

Родители Шимона спрятались в кукурузнике, а сам он забрался в погреб во дворе. Когда туда полез пьяный верзила, дед, что было силы, хватил его по спине крышкой от кадки с соленой капустой. Но тут следом полез другой, такой же рослый верзила, дед и его ударил крышкой по хребту... Затем, дождавшись темноты, дед выбрался из погреба, оглянулся по сторонам и незаметно поволок их к пустырю, где чернели скирды. Раскидал возле них все, что они награбили, подобрал какую-то дубинку и подбросил к их ногам. «Пусть думают, что они подрались при дележе награбленных вещей». Но очень скоро в селе отыскался свидетель, и деда вызвали к следователю, который оказался толковым мужиком. Он был уверен, что уложить двух таких бугаев деду было явно не под силу, и «дело» было закрыто...

Прошли годы. Шимон уже жил в Октябрфельде, работал на винограднике, как к этому «делу» снова вернулись. На этот раз в «жалобе» было написано, что дед заманил добрых мужиков в погреб, напоил их «жидовским самогоном», а потом утащил их на пустырь, где сломал им ребра и бросил подыхать... Шимон хотел рассказать все, как было, но раздумал: уж больно груб был следователь и, что, ни слово, выдавал: «Ах, ты, жид паршивый!» Деду и на этот раз повезло, когда это «дело» попало к другому следователю...

Шимон вернулся домой и в тот же день вышел на работу – на свой виноградник. Но теперь его не покидала еще одна задумка, она так и рвалась наружу: он хотел выращивать еще и табак, благо земли в деревне хватало. Тогда местная власть отложила дедову задумку «до другого раза», но «другого раза» не было: помешала война...

Все это вспомнилось, когда я стоял возле виноградника, любуясь его спелыми гроздьями...

...Перед самой войной мы жили в городе Шостка, что на Сумщине. Неподалеку от нашего дома проплывала река, где однажды я чуть было не утонул. Плавать я не умел; думал, зайду в воду, лягу на пузо, помашу руками-ногами и поплыву, как головастик. Но не тут-то было: река все дальше и дальше уносила меня с собой. Я кричал, но никто меня не слышал. Но река все же пожалела меня и выбросила на берег. Ни отцу, ни матери я об этом тогда не рассказал: боялся, что после этого улицы мне долго не видать...

В том городе отец преподавал немецкий язык в химико-технологическом техникуме, где, кстати, учился и Ваня Кожедуб, будущий трижды Герой, маршал авиации. Когда отец возвращался домой, он, пообедав, уходил в свою комнату, проверял работы студентов или что-то читал. А мне так хотелось, чтобы он поиграл со мной! Я брал шахматы, проскальзывал к нему и крутился вокруг стола, бренча причудливыми фигурками. Но это не очень-то трогало отца, а я все ждал, когда он заметит меня. Потом я заходил с тыла... Отец поворачивался ко мне, решая то ли отодрать за уши, то ли выставить за дверь. Но вместо этого он сдвигал в сторону тетради, сажал на колени и, расставив на доске шахматное войско, показывал, как оно ведет себя на клетчатом поле брани. Случалось, отец брал меня с собой в парк, где он тоже играл в шахматы...

Но больше я пропадал с мальчишками нашего двора, где мы играли в «красных» и «белых». Стреляли из самодельных наганов и винтовок, выкрикивая: «пах-пах-па-пах» или выдавали трель пулемета: «тра-та-та», «тра-та-та та» и орали, как придурки: «Красные не сдаются!»

Но вдруг наши игрушечные наганы и винтовки с замолчали перед грохотом настоящей войны... В тот же день папа бросился в военкомат, просил, чтобы его отправили на фронт, но вместо этого – отсрочка. Тогда он дал телеграмму маршалу Тимошенко, но и это не помогло. Но потом папу, то призывали, то отпускали, то забирали снова, а его офицерский паек был для нас, что «манна небесная»...

Близ нашего города уже шли бои, и мы бежали в нашу деревушку, в Октябрфельд, добираясь туда, где на телегах, где на попутках, где поездом, где пешком. Случалось, падали на землю, когда немецкие самолеты, как бы резвясь, сбрасывали бомбы. Повсюду падали дома, вспыхивали дома, слышались крики, стоны...

...Оставаться в деревушке у деда тоже было нельзя: к ней тоже подходила война. Мама с папой оставили меня с Фаней у дедушки с бабушкой, а сами пустилась в дорогу с младшими Леней и Раей в надежде подыскать тихое местечко, а потом забрать туда и нас. Но потом и двух дней не прошло, как мама с папой вернулись обратно и стали умолять деда, чтобы все мы как можно скорее убрались из деревушки. Но дед был упрям и все твердил, что никуда отсюда он не тронется. Он почему-то был уверен, что немцев не сегодня-завтра попрут, и сам просил, чтобы мы переждали войну в его доме. Но все кончилось тем, что он усадил нас в телегу, а долговязый белокурый паренек лет шестнадцати по имени Вася согласился подбросить нас до железнодорожной станции, что в Гуляй Поле. Но тут дед спохватился, велел Васе подождать, а сам – в дом и вышел оттуда с толстой книгой в черном переплете. Едва сдерживая слезы, он отдал ее маме. Позже я узнал, что это был молитвенник евреев...

К кассе было не протолкнуться. Мама дозвонилась до конторы нашей деревушки и передала дедушке, что на поезд мы не попали, и что Вася согласился везти нас до следующей станции. Но и там нас ждала неудача. Поезда были битком набиты людьми, и кондуктора ни за что не открывали двери вагонов. И мы ехали дальше, а Вася, чтобы нам не скучно было колесить по дорогам, напевал какие-то песенки, а Фаня весело подпевала. По дороге, когда мы проезжали мимо селений, Вася, где горох добудет, где соль, где фасоль, а однажды он даже притащил баночку с медом. Не забывал Вася и нас, малышей, на привале он играл с нами в классики, показывал какие-то фокусы, придумывал всякие небылицы... Не в обиде была и его «Маруся», послушная лошаденка: Вася гладил ее, целовал, звал «мамулей»...

Дня через три, когда мы основательно отъехали от Октябрфельда, заболели Леня и Рая. Мы свернули в какое-то село, показали их фельдшеру, который велел, чтобы мы поторопились в Сталинград...

Уже в Сталинграде врачи настояли, чтобы мама оставила им Леню (за Раю они почему-то не волновались), да еще посоветовали поселиться поближе к городу. Так мы оказались в Карповке, где добрые люди помогли нам с комнатушкой и принесли немного еды. Здесь мы и расстались с Васей. Мама ни за что не хотела отпускать этого славного паренька. Но ему надо было вернуться в деревню, где ждала его тетя Тая. Своих родителей он не помнил: мать ушла из жизни, когда ему и года не было, а двумя годами позже – не стало и отца. Вот и жил он у материной сестры как сын.

В Карповке Рае стало совсем плохо. Не успели мы ее похоронить, как в тот же день нам передали, что в Сталинграде умер Леня. И мама на попутке поторопилась в Сталинград. В больнице Леню завернули в холст из плотной ткани, и мама с безжизненным «свертком» на руках выбралась на дорогу, слезно прося проезжавших возчиков и водителей машин подбросить ее до Карповки. Но стоило им разглядеть под холстом бездыханного ребенка на руках у матери, как они тут же срывались с места...

Мама спотыкалась, падала, поднималась и снова шла дальше. Но с каждым шагом ее «ноша» становилась тяжелее, она опускалась на землю, умоляя Бога, чтобы он не дал ей уснуть: боялась, что больше не встанет. Отдышавшись, она продолжала идти... Когда же ее покидали силы, она, лежа на боку, ползла вдоль обочины и на лямках тянула Леню. И, плача, просила, чтобы он простил ее, что причиняет ему боль... А что же Бог? Он-то куда смотрел? Бог молчал. А может, она не слышала Его? Ведь рядом с жестоким равнодушием пылала война...

В Карповке наша семья оставалась до сентября сорок второго... Туда вот-вот могли нагрянуть немцы, и мы двинулись к Сталинграду, к переправе, где родители каким-то чудом втолкнули меня с Фаней на паром, а сами, зажатые плотной толпой и отброшенные в сторону, не могли снова прорваться к нему. Мы испуганно озирались по сторонам, понимая, что остались одни, и даже сделали отчаянную попытку вырваться обратно. Но железный обруч тесноты сдавил нас со всех сторон. Паром уже тронулся, держась за руки, мы с Фаней громко плакали, а несчастные родители, оставшись на берегу, махали руками и что-то кричали. Но их никто уже не слышал. В небе гудели самолеты, бухали зенитки, горели и рушились дома...

На другом берегу Волги нас подобрали какие-то тетеньки, записали имена, посадили на повозки и повезли к поезду. Я не помню, как долго мы ехали, когда нас высадили на станции со странным названием Ош, построили в неровные ряды и повели в детдом.

В детдоме моей сестренке Фане повезло больше, чем мне. Она недурно пела, и за это ей иногда выдавали сырое яйцо. Когда это случалось, она отводила меня в сторонку, где делилась этой редкой роскошью:

– Попей, может, и ты запоешь.

И я пил, но голос так и не прорезался, видно, медведь крепко наступил мне на ухо.

Помнится, как нас, новеньких, принимали в «свои». Ставили посреди комнаты, набрасывали на голову простыню или одеяло и били, пока «батя», подросток лет четырнадцати, не скомандует: «Баста!» После этого мы давали слово, что раз в неделю будем отдавать ему свой обеденный кусочек хлеба. Но как только «батя» прослышал, что я брат детдомовской певицы Фани, меня тут же освободили от «подати».

Случалось, мы дежурили в столовке, где убирали, мыли посуду, подчищая остатки супа и каши со дна кастрюли или котла. После нас посудину можно было не мыть. Но, пожалуй, самым желанным был день, когда мы выгружали повозку с хлебом. Мы терли булку о булку, потом собирали крошки в кружку, заливали кипяченой водой и уплетали суп «по-детдомовски»...

Как-то зимой нас привели в баню, где ужасно пахло хлоркой. Мы разделись, стали в очередь, как за хлебом, и ждали, когда освободится чей-нибудь тазик. И тут подходит пацан, рыжий, как солнышко, и с любопытством разглядывая меня, спрашивает:

– Что это у тебя между ногами? Инвалид что ли? Чего это он у тебя подрезан?

С того дня мой «инвалид» стал предметом насмешек. Даже девчонки и те талдычили:

– Ну, покажи, жалко что ли, мы же свои, детдомовские.

Но тут вмешался «батя»:

– Там, где я жил, всем жидочкам писки подрезали, чтобы из штанов не торчали.

А когда «батя» узнал, что я волоку в шахматах, надавил на любопытное общество, и мой «обрезок» оставили в покое. «Батя» отодрал фанеру от задней стенки какой-то тумбочки, аккуратно расчертил ее на клетки, вылепил из глины шахматные фигурки и, чтобы не путать желтые с черными, выманил у девчушки двухцветный бантик, разрезал его на тоненькие полоски и навязал их на шахматные фигурки. Поначалу мы сражались лежа на полу под столом: «батя» опасался, чтобы кто-нибудь из болельщиков не попортил фигурки. Убедившись, что народ проявляет должное почтение и осторожность, мы стали играть за столом, как нормальные люди.

Бывало, мы сбегали к поезду, где всегда можно было попросить что-нибудь из еды, а то и «копеечку» на пропитание. Мы связывали между собой две простыни, один конец прикрепляли к кровати, а другой выбрасывали в окно. А затем, точно скалолазы, спускались вниз и неслись к железнодорожной станции, где забирались в пассажирский поезд и, шмыгая по вагонам, бойко попрошайничали. Спали в зале ожидания, под скамейками, свернувшись в комочек, лицом к стене, думая, что так нас не заметят. Но нас замечали... и снова отводили в детдом...

Слонялись мы и по базару, где обычно собирали «бычки»... и курили до одури. На базаре мы не только подбирали «бычки». Вооружившись длинной палкой с гвоздем на конце, один из нас незаметно просовывал ее между ногами покупателя (тогда фрукты, овощи, продавали на земле), цепляли картофелину или сливу, а то и огурец и тут же передавал добычу напарнику. Нас, конечно, ловили, драли за уши, даже били, но вскоре мы сообразили: надо орать, тогда торгаши станут тише. Не желая отпугнуть покупателей, они задабривали нас каким-нибудь огурцом или яблоком... только бы мы поскорее убрались.

...Когда родители отыскали детдом, где мы находились, они забрали нас к себе, и больше мы не расставались. Время от времени папу призывали на фронт, и я, оставаясь единственным «мужчиной» при маме, брал Фаню, и мы шли к базару, где мы продавали родниковую воду. Пока я кричал, «кому вода родниковая, прозрачная, как слеза, сладкая, как дыня, вкусная, как молоко!», Фаня подносила воду из ближайшего родника. Тогда на базаре из «напитков» продавали морс, квас, кислое вино вперемешку с арычной водой и брагу сомнительного цвета и вкуса. А тут все-таки вода родниковая, чистая, холодная, ее охотно брали, почти что за дарма, да еще пили из одной кружки. И я что-то ни разу не слышал, чтобы кто-то из покупателей возмутился: мол, куда смотрит санитария. На заработанные рублики мы приносили с базара картошку, лук, лепешки и сырые яйца для нашей домашней певицы.

Город Ош тех лет запомнился неприметными домами из самана, унылыми глиняными заборами, узкими арыками с мутной водой. Но больше нас привлекала окраина города возле подножия невысокой горы Сулейман-баши, на вершине которой громоздились развалины старой мечети под «присмотром» огромного черного камня. К этому необычному камню карабкались горожане, а также жители ближних кишлаков, но больше это были женщины. Ходили слухи, будто женщины после прикосновения к тому камню потом благополучно рожали детей...

...В мае сорок четвертого мама принесла в нашу жалкую каморку сверток с белокурым сероглазым ангелочком, моим младшим братом Фимой. Он помог ей немного забыться после потери Лени и Раи...

Я частенько кормил его манной кашей. Остужая, я облизывал каждую ложечку, «нечаянно» съедая почти половину, благо маме некогда было уличить новоиспеченную няньку.

Этому ангелочку Фиме сейчас далеко за шестьдесят, но лишь недавно я рассказал ему, что половиной каши он вынужден был делиться со мной по-братски...

«Батька, у нас гость, внук Шимона Койфмана!» – объявила доярка, не успев переступить порог дома.

Из боковой двери выглянул уже совсем старый человек и, откашлявшись, удивленно пробасил:

– Да ну! Ты ничего не путаешь?

Но присмотревшись ко мне, улыбнулся:

– Правда, похож, но больше на Белу...

Я-то знал, что внешне я мало походил на деда, но, как говорят, со стороны виднее. И пока мы распивали чай с вишневым вареньем, доярка велела матери собрать стол душ на двенадцать.

«Иди, иди к своим коровам, а я тут сама как-нибудь разберусь».

Мать довольно-таки легко разделалась с индюком и двумя курицами и, заправив их сливами и яблоками, затолкала в горячую печь. Затем она спустилась в погреб и притащила оттуда большую миску с малосольными огурцами, помидорами, мочеными яблоками и соленым арбузом. А ближе к вечеру распахнулась дверь, и доярка внесла в хату две небольшие корзины с виноградом и краснощекими яблоками. Явились и гости: рослые, крепкие, это были дети тех, чьи отцы тогда, в сорок втором, прятали евреев у себя дома... Мы сели за стол, выпили по рюмке самогона за упокой погибших и перенеслись в то время, когда гости были мальчишками и девчонками и видели, что творилось при немцах и полицаях в их деревушке. А когда кто-нибудь из них натыкался на пацанов из других хат, то часто слышали:

«Гэй, цэ твій батька ховав жидів?»

За рюмкой самогона каждый вспоминал какие-то подробности... Хотя самогон и туманил голову, но я все не мог избавиться от мысли: если бы отцы гостей не прятали тогда евреев, то сегодня они могли бы сидеть рядом со своими детьми и внуками. А теперь эти давно уже повзрослевшие дети все вспоминали... и евреев, которых погнали на расстрел в лагерь – в соседнее село Новозлатополь, того же Гуляпольского района Запорожской области, и своих родителей...

Но немцы не стали учинять облаву. Они просто раскидали по селу листовки, где написали, чтобы евреи возвращались в свои дома и выходили на работу... И несчастные поверили, повылазили из своих «нор» и разошлись по своим домам. Были среди них и мой дед Шимон с Сарой, ее мамой Рахелью и тремя дочками – Евой, Лизой и Маней. Они прятались в погребе у агронома, который ни за что не отпускал их, говорил, что листовки – брехня, но уломать деда было нельзя. Тогда он просил оставить хотя бы Еву, но и тут дед заупрямился. Видно, человек так сотворен, чтобы надеяться...

На другое утро немцы собрали оставшихся евреев и погнали к коровнику. О чем они думали? Что говорили? А дед? Он, наверно, жалел, что не послушал тогда мою маму Белу, умолявшую его уехать вместе с ней... А может, вспомнил своих сыновей, Борю и Срулика, которые ушли на фронт. А может, ругал Бога, в которого тихо верил, а он не уберег, не защитил? А может, Бог тут совсем ни при чем? Может, и Ему не все ведомо, что творится на нашей грешной Земле?..

Возле коровника немцы заставили несчастных вырыть для себя яму... и стали убивать, по одному. Самой старенькой была моя прабабушка Рахель. Она-то кому мешала – эта маленькая, тихая старушка с трясущимися руками, не дожившая каких-то трех лет до своего столетия? Говорили, что она, перед тем как свалиться в яму, что-то пробурчала, но что, никто не разобрал. Последней, тринадцатой, ждала своей пули моя тетя Ева: в нее целился местный полицай, из немцев, тот самый, кто выдал их. До войны он уговаривал Еву выйти за него замуж, но она отказала ему. Ходил он на поклон к деду, но и тут получил отказ.

«Веры мы разной, сынок», – сказал ему дед и поставил точку.

Теперь несостоявшийся «жених», наслаждаясь ме-стью, медленно целился в Еву. Но тут Ева тряхнула своими пышными волосами и плюнула подонку в лицо. Прозвучал выстрел. Но Ева все еще держалась на ногах. Тогда последовал еще один выстрел... Золотые пряди взлетели вверх и – навсегда исчезли в яме. Чистая, красивая, совсем еще юная тетя с библейским именем Ева... Когда я слышу это имя, вздрагиваю и всматриваюсь в незнакомое мне лицо и наивно ищу дорогие черты: золотистые волосы и большие голубые глаза...

Селяне, что провожали евреев в последний путь, тихо плакали, да и что они могли сделать, находясь среди немцев и полицаев с автоматами и карабинами? Разве что стать рядом с теми, кого убивали... Когда селяне расходились по хатам, возле той ямы остался отец доярки. Заглянув в яму, он вздрогнул: ему показалось, что у деда шевельнулись губы, а глаза Евы смотрели на него, совсем как живые. Но видели ли они, как он плакал, когда забрасывал яму землей?!

На этом казни в селе не закончились: пришла очередь и тех, кто прятал у себя евреев. Одних убили за то, что они были евреями, а других, что были людьми от Бога...

Когда гости покинули дом гостеприимной хозяйки, она протянула мне деревянную чашу. «В ней твоя бабуля Сара угощала нас куриным бульоном, а мы ее украинским борщом. Вот и ходила эта чаша от дома к дому». Я взял ту чашку, не зная, как поступить: столько лет эта добрая женщина хранила ее у себя... «Спасибо, но пусть она останется у вас «на память» от нашей семьи».

В ту ночь мне не спалось. Я все время думал о холмике, что притулился к коровнику. Не спалось и старику. Он, то кряхтел, то заходился в кашле, то ворочался с боку на бок, то нервно курил самокрутку. Убедившись, что я не сплю, он позвал меня во двор. Я спросил его про Васю. Но в село он тогда так и не вернулся... Спросил я и про Кольку-грека, с которым мы часто шатались по селу, ходили по двору, как утята, залезали на дерево и хрюкали, как поросята, но больше мы почему-то мурлыкали, как кошки. Бывало, забирались в чей-нибудь сад, сбивали яблоки, а потом, спрятавшись в кукурузнике, уплетали их, как конфеты. А однажды мы забрели в соседнее село, где нас поругал какой-то дяденька, позвал к себе в дом, накормил варениками с картошкой и на телеге развез нас по домам. Жертвой наших проказ становилась и моя «бобэ Вонци». Сидя во дворе, она что-то шила, штопала или читала, но когда она дремала, мы подкрадывались к ней, брали книгу, что скучала у нее на коленях, и – на чердак. И там, уткнувшись в книгу, мы разглядывали замысловатые буковки и понарошку читали, что в голову брело: и про непутевый ветер, и про тучи, что бродили по небу, и про нашу собачку...

Но тут старик вспомнил, как вскоре после войны в деревушку приезжала тетя Поля, мамина сестра, а потом и дядя Боря: высокий, стройный, весь в орденах и медалях. Он поставил пирамидку со звездой и оградил холмик железной цепью. На встрече с земляками он поведал, «що було, що бачив він» на войне. «Дяди Бори уже нет, осталась его жена и два сына: Саша еще школьник, собирается учиться на повара, а старший, Марик, врач.

«Він хоче приїхати працювати до психіатричної лікарні у Новозлатопiолi». «Он хочет приехать работать в Новозлатополь, в психиатрическую больницу».

«Це добре! Коли буде робити у лікарні нехай заходе до мене. Це буде приемно нам. А жінка його те ж лікар?» «Это хорошо! Если будет работать в нашей больнице, пусть заходит к нам. Нам будет приятно. А жена его тоже врач?»

«Ні, вона з книгами мае справу». «Нет, она с книгами имеет дело».

«Це гарно, коли у голові богато книг. А діти е у них?» «Это хорошо, когда в голове много книг. А дети у них есть?»

«Е хлопчик, п?яти років». «Есть мальчик, пяти лет».

Старик, откашлявшись, спросил: «А Срулик, младший сын Шимона», я слышал, летчиком был, погиб под Сталинградом?»

«Да, погиб».

Вспомнилось, как Срулик поднимал меня, своего единственного племянника, на руки и кружил, изображая гул самолета.

– Ты будешь летчиком? – спрашивал я.

– Я обязательно стану летчиком и тебя покатаю, хочешь?

И я снова слышу: «ж-ж-ж». Мы кружимся, и, заливаясь веселым смехом, я кричу:

– Еще, еще!

– А Поліна, де тепер? – продолжал спрашивать старик. – Вона дуже гарна була. За ней, помятаю, всі хлопці бігали, з Гуляй Поля приїздили. А вона все еврея чекала.

– Еврея она нашла, только жила с ним недолго: он погиб в первый же год войны. А Полины уже нет, осталась дочь Надя, она замужем, растит двух детей: Славу и Полину.

– А ти, знаймо, лікар, дітей лікуеш?

– Да.– Це добре. А батька твій отой же моторний, чернявый, кучерявий? (А отец твой такой же шустрый, черноволосый, курчавый?)

– Его уже нет, умер еще в шестьдесят девятом.

– Вибач старого, не знав, нехай земля йому буде пухом.

Отец был из Сниткова, старинного местечка, что на Винничине. С малых лет он учил древнееврейский язык и талмудическую мудрость. Родители думали, что их мальчик станет раввином, но у него уже тогда были «разногласия» с Богом. После завершения школы он поступил в гимназию, куда его приняли по «протекции» местного священника, поскольку родители оплачивать обучение, разумеется, не могли. Видно, интересный и передовой человек был этот священник, который, увидев способного еврейского мальчика, помог ему пойти по пути просвещения.

В гимназии сердце его пылало благородными революционными идеями, в которых он свято верил, даже участвовал в конфискации излишков зерна у жителей местечек. Особенно ему запомнился случай, когда они зашли в дом семьи Рапопорт и один из напарников, приметив подвенечное платье хозяйки, решил конфисковать и... его. Отец чувствовал себя очень неловко, разбираться с напарником по акции при людях не стал, но уходя, заверил: «Мадам Рапопорт, пожалуйста, не беспокойтесь, платье вам обязательно вернут». И уже на другой день в дом Рапопорта явились представители из особой комиссии, и, извинившись перед хозяйкой, вернули ей подвенечное платье. Не зря юный идеалист, каким был мой отец, считал, что у революционеров должны быть добрые помыслы.

Как-то отец рассказывал, что еще мальчиком он получил в подарок увесистую энциклопедию Шульмана на древнееврейском языке. И ему очень хотелось ее прочитать, и он, сославшись на боль в горле, не пошел в гимназию. Заботливые родители уложили его в постель, напоили горячим молоком и вызвали доктора. Пока ждали врача, отец добрался до истории Наполеона и плакал, когда прочитал, что его любимца сослали на остров Святой Елены...

Явился доктор, заглянул мальчику в рот, приложил ухо к месту, где постукивало сердце, пощупал живот и – не нашел ничего: «больной» был явно здоров. Но тут доктор заметил книгу, спрятанную под подушкой, и все понял. Дружески подмигнув юному симулянту, он по секрету признался, что сам, бывало, тоже не пошел в гимназию, когда однажды ему улыбнулась «Сионская любовь» писателя Авраама Мапу. А родителям сказал, что мальчику нужно отдохнуть еще день-два... После гимназии отец отправился в Кривой Рог, где закончил физико-математический факультет в учительском институте. Но, ни математиком, ни физиком он не стал, а продолжил учиться в Харьковском институте иностранных языков...

В молодости отец радовался благородному, возвышенному, доброму; стремился иметь дело с приятными и умными людьми; боролся со злом, если только имелась возможность. Касаясь рассуждений о борьбе за счастье, он спрашивал: а правильна ли эта мысль? Конечно, можно сказать, что все относительно. Но ему не очень-то хотелось углубляться в дебри житейской философии, хотя он и считал, что надо думать о счастье. Но при этом не мешает посмотреть на себя со стороны: не просто посмотреть, а посмотреть самокритично, что всегда должно учитываться в отношениях между людьми. И что именно тогда эти отношения будут более правильными, более доверительными, более открытыми. Но для этого надо, прежде всего, быть энергичным, деятельным и волевым человеком, знать себя, знать других, а затем только решать, с какими людьми лучше идти по дороге жизни. Это поможет ему лучше почувствовать то, что он собирается сделать, совершить. Это поможет ему больше думать, понимать, познавать новое, радовать и зажигать других. Такой человек не остановится на полпути, он будет стремиться побеждать, жить, наслаждаться, общаться, любить, трудиться, учиться... Именно эти глаголы должны поддерживать человека при достижении им определенной цели. И в основе всего этого он выдвигал на первый план труд и волю человека.

Я всегда завидовал отцу: его любви к маме, к работе, к книгам, к музыке, к иностранным языкам. Но при этом, к своему большому огорчению, я видел, как он рвал и выбрасывал рукописи своих неизданных книг по методике преподавания немецкого и английского языков, написанных им на основе своего многолетнего опыта. Но всякий раз, когда он приносил свою очередную рукопись на отзыв в Министерство просвещения... ему намекали, что рядом с автором должна стоять и фамилия высокого чиновника... Для отца это был не только удар по самолюбию и прежнему максимализму, но и полное разочарование в справедливости... Отец это не понимал и на сделки с совестью не шел, поэтому ни одна его книга так и не увидела свет. Но вместо этого в нем поселилось чувство растерянности, унижения, бессилия и уверенности в своей правоте!..

У отца была сестренка, Нехама, черноволосая красавица девятнадцати лет, робкая, скромная девушка. Жила она с родителями в Сниткове, училась в техникуме в Киеве, но судьба ее была ужасна. Немецкие солдаты изнасиловали ее, после чего она сошла с ума, а потом они расстреляли ее вместе со своими родителями...

После войны отец съездил в Снитков и долго не мог прийти в себя, когда узнал эту страшную правду. Все жалел, что мало бывал с родителями, что не сумел обогреть их сыновней лаской, много лет учился и жил от них далеко. Он не мог простить себе, что дважды в жизни огорчил отца. Первый раз – это была детская хитрость с энциклопедией, а потом – отказ учиться в религиозном учебном заведении, которому он предпочел гимназию...

...Зная несколько иностранных языков, отец полагал, что и этого недостаточно, чтобы полностью раскрыть свои возможности. Он все еще искал себя, нервничал, переживал, сомневался, пока не остановился на мысли, что будет писать пьесы, где главными персонажами будут революционеры, которых он фанатично любил. Но, к сожалению, жестокое время не нуждалось в таких чистых и честнейших идеалистах, каким был мой отец. Он оказался лишним и не смог реализовать свой талант, он попал «под колесо времени», и оно раздавило его, в особенности, после известной речи Хрущева. Отец ушел в себя: для него все рухнуло, развалилось, покрылось мраком... На этих обломках он и стоял одной ногой, не зная, куда поставить другую! Но об этих метаниях знали только стены дома и – мама. Он, как страус, что прячет голову под крыло, отстранился от действительности, она для него как бы перестала существовать...

Бывало, отец частенько возвращался поздно домой, и мама, волнуясь, спрашивала:

– Где ты был, уже ночь!

Но вместо ответа на нее обрушивался монолог из «Отелло»:

– Молилась ли ты на ночь, Дездемона?..

Или:

– Быть или не быть, вот в чем вопрос?..

Мама начинала смеяться, а папа говорил:

– Ну, что мне с тобой делать, ты такая хохотушка!

Эти двое знали, что такое настоящая любовь, о которой рассказывают в книгах и показывают в кино. Даже на старости лет, имея мизерную пенсию и труднейшую жизнь за плечами, они были счастливее многих других. Они любили друг друга, любили жизнь и в этом видели и горе, и сладость бытия...

Помню, как они радовались, когда пели дуэтом: «Татьяна, помнишь дни золотые...» и как, одевшись в свои скромные наряды, шли в кинотеатр, где работала моя старшая сестра Фаня. Они были без ума от «Свадьбы в Малиновке», смотрели ее много раз, и, как всегда, мама «лопалась» со смеху, а папа – видел в этом фильме исключительный родник радости...

Когда мой тесть Яков Григорьевич Вольф встретился с моим отцом, их нельзя было оторвать друг от друга. Им было о чем поговорить, что вспомнить, что рассказать. Несмотря на то запутанное, жуткое время, с которым им пришлось столкнуться, они не сникли, не пали духом, они жили надеждой. Их рассказы были смешны и забавны, даже самое грустное из того времени, что им пришлось пережить, испытать, они выдавали с улыбкой. Особенно радовался я за отца. Он знал, что жить ему оставалось недолго, но виду не подавал: с его лица не сходила улыбка.

Когда свершилась Февральская революция, моему будущему отцу было четырнадцать лет. Но он уже тогда был готов положить свою кудрявую горячую голову на алтарь революции. Он сделал самодельное знамя, нарисовал на нем звезду Давида, да еще вывел на иврите: «Да здравствует Свобода!» И с этим знаменем он влился в веселое, шумное шествие, чувствуя себя счастливой личностью!

«Ха-ха-ха, – возразил ему тесть. – Какая святая наивность! Интересно, смогли бы вы быть таким же героем лет эдак через двадцать, а?»

«Ну, скажете! Тогда за одно неосторожное слово, а то и просто «ни за что» можно было угодить за решетку, в лагерь, в ссылку...».

«Кстати, а я через это прошел, вот только пули не был удостоен».

«Будем считать, что вам повезло...».

Яков был такого же роста, как и мой отец. Оба седые, с благородной внешностью, интеллигентным лицом, большим чистым лбом и умными карими глазами. В одиннадцать лет он, кроме русского и кое-какого литовского, свободно говорил по-немецки, по-французски, знал идиш и древнееврейский. А позже к этому списку добавился еще и английский. У Якова была хорошая зрительная память, особенно на стихи, которых знал великое множество. С этими знаниями его в четырнадцатом... в виде исключения приняли в престижное Петроградское Тенишевкое училище, главным достоинством которого было воспитание в духе любви и уважения к свободе, честности и терпимости, умение высказать свое мнение и отстоять свое «я». Позже, известный русский писатель В.В. Набоков, окончивший это училище, признавался: «Я любил своего директора только за то, что он видел в каждом ученике – Ч Е Л О В Е К А!»

...В том памятном четырнадцатом, когда началась Первая мировая война, Мария Иосифовна была со своими детьми Яшей и Осей на немецком приморском курорте «Цоппот». Перепуганных насмерть «русских курортников», в основном это были женщины и дети, немцы насильно вывезли в Берлин и поселили в одном из пансионатов, где удерживали почти два месяца. Но в один из поздних вечеров перед входом в пансионат собралась подозрительная толпа. Бушуя и ругаясь, она требовала, чтобы ей выдали «русских врагов» на расправу. Хозяйка пансионата, смелая и благородная женщина, не боясь, вышла навстречу крикунам и заявила: «У меня здесь только женщины и дети! Если вы действительно хотите их убивать, что ж – заходите!» И толпа, огрызаясь и недовольно ворча, отступила. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не добрая воля испанского консульства, взявшего на себя защиту прав русских граждан. Оно-то и помогло пленникам благополучно выбраться из Германии. Везли их окружным путем: поездом из Германии в Швецию, потом морем в Финляндию, а дальше опять поездом до Петрограда.

Вскоре к жене и детям присоединился и отец семейства – Григорий Вольф.

Когда Григорий Вольф оканчивал Московский университет, вышло постановление царского правительства о том, что евреям, выпускникам юридического факультета, до особого распоряжения не разрешается присваивать звание присяжного поверенного, а можно быть только помощниками адвоката. Это был неожиданный удар судьбы, с которым пришлось смириться, забыв все планы, мечты и полет желаний. Все рухнуло в одночасье, и ему ничего не оставалось, как проститься со своей не состоявшейся юридической карьерой, уехать в Ковно. Можно только предположить, как трудно было этому молодому, образованному, полному амбиций человеку преодолеть разочарование и подавленность духа. Антисемитский закон царского правительства сломал его судьбу и вынудил привыкнуть к работе скромного конторского служащего...

Жизнь в дореволюционном Петрограде была голодной и трудной, а тут еще Григория свалил тиф. Марии Иосифовне пришлось расстаться со своими свадебными кольцами, серьгами, серебряным сервизом, а на вырученные деньги покупать лекарства, картошку, муку, соль, сахар, спасая семью. Григорий выкарабкался и стал на ноги, но он тоже вынужден был продавать вещи и спички на барахолке. Однажды чекисты нагрянули на тот рынок, учинили облаву, забрали с собой в следственный отдел ЧК подозрительных торговцев, среди них которых оказался и Григорий Вольф...

Через неделю Вольфу прислали депешу, из которой следовало, что он должен заплатить штраф. Но где взять деньги, да еще при такой безработице, что царила в Петрограде? Тогда умные люди посоветовали Вольфу обратиться в издательство «Всемирная литература» – к самому Максиму Горькому. Он так и сделал. Григорию Вольфу поручили перевести на русский язык книгу какого-то немецкого автора «Ребенок и кино». Автор книги убеждал, что кино для детей вредно, а потому его надо запретить. Вольф перевел эту книгу, привлекая к работе и сына Яшу (который великолепно знал немецкий язык, да и сама книга была адресована детям), а гонорара за нее ему вполне хватило и штраф оплатить, и кое-что из продуктов купить. Вот только с работой легче не стало...

...Я, конечно, слышал о Тенишевском, этом необычном привилегированном частном училище, где учились мальчики из семей дворян, интеллигенции, богатых купцов. Знал, что из него вышли будущие писатели Владимир Набоков, Осип Мандельштам... Но я мало, что знал о педагогах этого училища. Тогда-то я впервые услышал про обаятельного Николая Анциферова, преподавателя истории искусств, учившего своих учеников мыслить, отстаивать свое мнение, даже если оно не вписывалось в обычные понятия. Про галантного, всегда эмоционального композитора Бориса Астафьева, который с каким-то мальчишеским задором играл Листа, Чайковского, Глинку, доставляя любопытным мальчишкам истинное удовольствие от пьянящих и чарующих звуков великих мастеров. Про уроки литературы, которые вел поэт и замечательный учитель Владимир Васильевич Гиппиус – человек исключительной порядочности, эмоциональности и темперамента, умевший внушить своим питомцам беззаветную любовь к литературе. Не случайно – один из его талантливейших учеников, Осип Мандельштам, писал, что Гиппиус относился к литературе как к единственному источнику тепла. Услышал я лестные слова и про классного руководителя тестя – Николая Александровича Бруни, который занимался живописью, знал несколько иностранных языков, писал стихи, рассказы... Но мальчишек больше поразило то, когда однажды на уроке открылась дверь и, извинившись, в класс вошел директор училища. Обратившись к Бруни, он сказал: «Коля, ты не мог бы сделать мне любезность...»

Остальное ученики уже не слышали, они были в шоке: как можно сказать их учителю «Коля, ты...» Они, конечно, не знали, что Николай Александрович когда-то сам был учеником директора училища!..

В те годы мой тесть не раз бывал на спектаклях Мариинского театра, куда он ходил по контрамаркам Григория Бурштейна, приятеля их семьи. Тесть работал в аптеке, что находилась по соседству с театром, и артисты забегали к Бурштейну за лекарством. Они-то и награждали аптекаря контрамарками. Он называл их «дарителями контрамарок» и хвастался: «Мой друг Тартаков» или «Мой друг Ершов».

Иван Васильевич Ершов, известный в те годы драматический тенор, заглядывал к Бурштейну не только за таблетками от головной боли. Больше за «опьяняющей девяностошестиградусной микстурой», взамен которой оставлял контрамарки, благодаря которым Яков еще мальчиком слушал великого Шаляпина в роли Мефистофеля в «Фаусте».

В том же театре Яков буквально был заворожен выступлением популярного драматического актера Владимира Давыдова, известного больше как Иван Горелов. Ему уже было за семьдесят, и выглядел он совсем дряхлым стариком. Но публика с нетерпением ждала его выхода.

В притихшем зале конферансье объявил: «Иван Крылов – «Ворона и лисица», – и все в недоумении переглядывались, мол, что можно показать в этой хрестоматийной басенке для детей? Но когда Горелов чуть слышно произнес «так сладко, чуть дыша» и отчетливо проворковал обольстительные слова лисицы, зал был потрясен – так велико было искусство этого большого мастера!

Однажды холодной зимой Яков попал на концерт ведущих артистов города. В переполненном зале зрители сидели в шубах, шапках и даже в валенках. Да и сами артисты, пританцовывая за кулисами, были одеты в зимние вещи. На сцену, однако, они выбегали в артистических костюмах, оставив теплую одежду за кулисами. После выступления посиневшие артисты возвращались за кулисы и тут же облачались в пальто и шубы, постукивая зубами от холода. Особенно жалко было смотреть на артистов балета. Напоследок конферансье, стараясь рассмешить зал, объявил: «А теперь товарищ Журавленко своим могучим басом исполнит малоизвестные и всеми забытые куплеты Ромео из оперы «Ромео и Джульетта» и арию Мефистофеля из оперы «Фауст» всем нам знакомого композитора Шарля Гуно».

Якову посчастливилось увидеть и Александра Блока, одиноко сидящего в пальто и зимней шапке в промерзшем зале. Блок читал свои стихи монотонно, совершенно не модулируя голосом. Не потому ли, что Яков был тогда очень юн, его не впечатлили стихи великого поэта? Так и запомнился ему Блок какой-то смутной тенью, как бы на одной ноте, без искры жизни читающий свои стихи.

Тогда в Тенишевском училище Яков, как и многие его сверстники, тоже писал стихи. Набравшись храбрости, он показал их... самому Николаю Гумилеву. Большой поэт, со свойственной ему язвительной интеллигентностью, стихи, конечно, забраковал, и Яков навсегда забросил поэтические опусы, вернувшись к ним только на старости лет, только на этот раз в роли переводчика, пытаясь переводить с иврита, идиша и немецкого на русский язык.

Видел Яков Вольф и знаменитого юриста Царской России Анатолия Федоровича Кони. Он выглядел старым человеком и вынужден был выступать перед публикой, чтобы заработать себе на жизнь. Голос его звучал тихо, но во всем, что он говорил, чувствовалась мудрость, любовь и покоряющая культура речи...

В молодости у Якова Вольфа не было четкой политической позиции. Его взгляды, скорее, напоминали тогда «туманно-благожелательный» русский либерализм. Тяготение к литературе, иностранным языкам и музыке надолго отодвинуло его от политики и еврейских традиций. В политику же он окунулся, когда учился в Берлинском университете. Еще не было «Хрустальной ночи», еще не дымили печи Освенцима, еще были живы миллионы людей, и мир еще не захлебывался кровью. Но уже было другое, что заставило Якова задуматься: на домах, где жили евреи, стали появляться звезды Давида, а гитлеровские молодчики разбивали окна еврейских магазинов, кафе, ресторанов, банков...

В день бойкота еврейских магазинов Яков – тактичный и всегда готовый к компромиссу, принял как раз бескомпромиссное решение: зайти в магазин, хотя ему там ничего не надо было. Он направился к магазинчику с вывеской «Розенталь». У входа стояли два гитлеровских молодчика, поигрывая мускулами. Один из них остановил Якова:

– Вы что, не видите, что магазин еврейский?

– Я иностранец, – спокойно промолвил Яков и открыл дверь магазина.

За прилавком стоял пожилой еврей с заплаканными глазами.

– Вы первый покупатель за последние три дня, – пожаловался он. – Спасибо вам, спасибо!

Яков купил носовой платок и покинул магазин, еще не осознав до конца, что, пройдя через толпу воинственно настроенных молодчиков, он тем самым выразил солидарность с этим униженным и подавленным соплеменником. Он сумел преодолеть страх и не выдал внутренней дрожи. Это был, действительно, полный мужества и благородства поступок, определивший смысл его дальнейшей жизни. Яков понял, что мир рушится, что в этом аду больше всего пострадают евреи, с судьбой и историей которых он вдруг ощутил свою неразрывную связь... Страх придет к нему потом, когда он очутится в лагере, тюрьме, в ссылке...

...Мой отец иногда заговаривал о смерти. Он относился к ней, как древний философ, а может, чувствовал, что рано уйдет из жизни. Когда у него обнаружили болезнь, из которой выбраться уже было нельзя, о ней поначалу знала только мама. Днем она еще держалась, а по ночам, когда папа спал, она беззвучно оплакивала его... Плакали и мы, его дети и внуки... А за день, как уйти из жизни, отец прошептал, чтобы я, когда мы соберемся... прочитал маме стихи Беранже. Я, конечно, знал, что за стихи имел в виду отец. Читая тогда те стихи – «...Переживи меня, моя подруга, Но памяти моей не изменяй – И кроткою старушкой песни друга У камелька тихонько напевай!.. Как я любил тебя, моя подруга, Как ревновал...» – мама едва сдерживала слезы. А мы плакали, завидуя той любви, которая была между отцом и матерью. Мы знали, что отец не только любил маму, не только дорожил ею, но еще отчаянно и романтично ревновал – «для профилактики»...

...Утром, когда я собрался в обратный путь, меня щедро снабдили в дорогу пахучим караваем домашнего хлеба и хорошим шматом украинского сала, обильно посыпанного красным перцем, крынкой сметаны, корзинкой с краснощекими яблоками и янтарным виноградом с дедушкиного виноградника. Нагруженный этим добром, я поднялся в вагон, где на меня сразу же обратили внимание. Я был явно нездешний и больно «отоваренный». Начались осторожные расспросы, и тогда я рассказал... Потом я выложил на столик мои яства и все, кто был в вагоне, угощались, макая свежий хлеб в сметану, жуя мясо и запивая горилкой, которая откуда-то, кстати, появилась...

Расставшись с моими добрыми попутчиками, я пересел в поезд, что шел во Фрунзе. Я привез маме добрые слова от ее бывших соседей из далекой деревушки и горсточку земли с сиротливого холмика у старого коровника. Мама берегла эти черные комочки в фарфоровой чашечке рядом со свечой, которую зажигала по субботам, и часто плакала, вглядываясь в них. Это была единственная память о родных местах, а ей было суждено прожить дольше всех из ее некогда большой семьи, мысленно оплакивая и расставаясь с каждым из близких ей людей. И уже без папы эта боль стала еще острее и тяжелее. Когда мама совсем ослабела, то высыпала эти черные комочки в палисадник за окном, где у нее росли кусты белых роз.

Мама знала, что кладбище, где похоронен папа, давно уже закрыли, и она очень не хотела, чтобы судьба разделила их во второй раз. Она просила нас, ее детей, позаботиться, чтобы их могилы были рядом. И мы выполнили ее просьбу. Но очень скоро к этому скорбному дуэту присоединилась и Фаня, моя добрая, голубоглазая сестренка. После нее осталось трое ее детей: Рая, Рита, Толя и восемь внуков. И пусть их жизнь будет лучше, чем она была у их матери и бабушки.

Из того далекого и, казалось бы, давно ушедшего детства, осталась чудом сохранившаяся семейная довоенная фотография сорокового года. На ней: пухленький голубоглазый бутуз Леня безмятежно улыбаясь, лежит на коленях у мамы. Папа в строгом полосатом костюме, веселая Фаня с большим бантом на голове и я, подстриженный «под ноль», в вышитой украинской рубашечке, в брючках на лямочках, со смущенной улыбочкой и большими ушами. А мама – молодая, красивая, в носочках и туфельках, как тогда носили, в простом платьице с черным пояском. На фотографии нет Раи, она еще не родилась...

Разглядывая потускневшую фотокарточку, я вдруг спохватился: Ведь из нашей семьи нас осталось двое: я, мой младший брат Фима, могилы нашего отца, матери, сестры Фани да холмик возле покосившегося коровника. Сохранился ли он? А может, давно уже сровнялся с землей? Но остались воспоминания о том грустном времени, когда все еще были живы, и мы бежали тогда от войны...

* * *

Об авторе: Макс Зисевич Койфман – в прошлом детский врач. После окончания мединститута в Алма-Ате в 1960 году работал в Кзыл-Орде, в Чимкенте и Иерусалиме. Автор ряда монографий, книг, научных и публицистических статей. Женат, имеет двух детей, шесть внуков и двух правнуков. В настоящее время на пенсии, пишет книги.